Поручает Россия. Пётр Толстой
Шрифт:
— Ладно уж, Алёшенька, — сказала Ефросинья, — иди ко мне.
Алексей опустился на колени перед креслом, ткнулся головой в мягкий мех беличьей шубки.
— Успокойся, успокойся, голубок, — гладила его по голове Ефросинья.
Плечи у царевича ходуном ходили.
Неладное получалось житьё у наследника под рукой цесаревой. Шурин, Карл VI, в аудиенции отказал: занят делами спешными. Велел передать только, что рад-де приютить его на своей земле. Радость ту цесареву, как кость собаке, Алексею кинули.
Вице-канцлер и так и эдак отказ скрашивал. И руку наследнику жал, и в плечико целовал, и улыбался. Слова говорил любезные. Но слова только и есть что слова, и как их ни перекладывай, а дела от того чуть.
Однако наезжал граф Шенборн в Эренберговский замок часто. Приедет — в парадной зале стол накроют богато. Кубки поставят дорогие, блюда серебряные внесут. Нарядно. Весело. Пестро. Будто и не замок то скрытый, а дворец роскошный. И царевич не упрятан здесь от глаз людских, а приехал на праздник в хороший, беззаботный день. Захочет и уедет в быстрой карете.
Но как-то, сидя за столом, царевич глянул в сторону, а в углу зала крыса сидит, зубы жёлтые скалит. Поймав его взгляд испуганный, граф обернулся и крысу увидел. Засмеялся. Сказал, что в старых замках крысы те, по преданию древнему, покой охраняют. Но всё же в угол апельсином бросил. Крыса ушла лениво, хвостом вильнула. Хорошо, Ефросиньюшки за столом не было. Она бы в обморок упала. Ефросиньюшку, впрочем, не приглашать к столу попросил с поклоном граф. Дела-де государственные обсуждать нужно, а женщины — народ ветреный. Им то ни к чему. Так, вдвоём, они всегда и сидели: Шенборн, подтянутый, чинный, в чёрном камзоле бархатном, и царевич с растерянными глазами.
Шенборн исподволь расспрашивал царевича, что он предпринимать в дальнейшем полагает и почему у него раздоры с отцом пошли. Алексей терялся, отмалчивался. Но, выпив вина — а граф подливал и подливал мозельское щедрой рукой, — наследник воспламенялся и говорил увереннее. На отца жаловался:
— Новины вводит, старые роды боярские извести хочет. А меня, меня, — кричал, задыхаясь, — в монастырь! Клобук монашеский на лоб надвинуть. Не хочу!
Хватал бокал. Пил жадно.
— Я для царствования рождён! — Выкрикивая всё то без порядка, называл имена: — Канцлер Головин, адмирал славный Апраксин, сенатор, боярин родовитый Стрешнев — мои друзья. Они мне помогут! Поддержат! Фельдмаршал Борис Петрович Шереметев и многие из офицеров мне друзья же. На губернатора киевского Дмитрия Михайловича Голицына имею надежду. Он мне друг и говаривал: «Я тебе всегда верный слуга».
Шенборн бокал ко рту подносил, но вина не пил, слушая речи те.
Будь Алексей повнимательнее, заметил бы, с каким интересом поглядывает на него вице-канцлер. Да и понял бы, что слова его для души Шенборна лучше вина драгоценного.
«Великие последствия может иметь случай с наследником русского царя, — думал вице-канцлер. — В Москву на трон посадить человека, которому цесарь австрийский протекцию в изгнании оказал, послушного человека, слово из Вены получающего, — то, пожалуй, равно не баталии, а большой войне, выигранной счастливо!»
Кивал, кивал головой Шенборн наследнику. Поддакивал. «Гришку Отрепьева на трон российский церковь римская католическая да король польский хотели посадить. Не вышло. Выбили его из Москвы. Так, может, цесарю удачи больше будет?»
А наследник говорил, говорил и, винными парами подогреваемый, руки уже тянул к шапке Мономаховой. Шенборн поощрительно улыбался. «Германская корона может далеко, ох как далеко владения свои раздвинуть».
Мысли вице-канцлера вспорхнули высоко. Шенборн облизнулся даже, как кот на масло. «А земли-то в России какие! Немецкой рукой взять можно много... Ох много...»
В Петербурге хоронили князя-кесаря Ромодановского. Похоронная процессия растянулась на версту. Впереди шли преображенцы с чёрными лентами на треуголках, за ними семёновцы с чёрным же на рукавах мундиров. Месили тающий снег дипломаты. Шла старая знать. В шубах, в горлатных высоких шапках, вытащенных из сундуков. Словно забыто было царёво указание о ношении платья венгерского или саксонского.
Повозку с гробом везли чёрные как сажа кони с пышными султанами на чепраках. Ставили точёные копыта в снежное месиво. Процессию замыкали пушкари. Сорок пушек на чёрных лафетах приказал выкатить для погребального салюта светлейший.
Меншиков, в парике, без шляпы, с заплаканным, опухшим лицом, шёл за рясами митрополита, дьяков, дымивших ладаном служек.
Лица у знати кислые, но загляни в глаза — радость так и прыгает наружу. По домам родовитым крестились:
— Прибрал бог… Оно и ладно… Давно пора… Шептались:
— Ишь ты, в Питербурхе хоронят… В гнилой земле.
— Да сам вроде распорядился. Куда там… И после смерти царю хотел угодить… Вот теперь и ляжет в болото, в топь…
А ещё говорили с надеждой:
— Царёва рука… Пыточных дел мастер… Царь теперь послабже станет… Пёс, князь-то Фёдор, самый злой был и рыкающий.
Процессия двигалась медленно. Ветер с Невы рвал полы шуб и плащей, срывал шляпы. Выжимал слёзы из глаз. Локотками, плечиками загораживалась от ветра знать, но где уж загородиться — ветер чуть не с ног валил.
Дьяки, шедшие за гробом, медноголосо ревели.
Простой люд, встречая погребальный поезд, падал на колени в грязь, в снег, не разбирая места. Повалишься, ежели по шее не хочешь получить.
— Кого хоронят-то? — спросил мужик в рваном армяке. Лицо голодное, сквозь прорехи видно тело.
— Князя.
— Знамо, князя… Тебя двенадцать коней не повезут на погост.
— Царёвой дубинкой, бают, князь был. Столп подпирающий. Вот и коней много.
Третий сказал смиренно:
— Да оно без разницы, сколько коней на погост везут. Один ли, десять ли… Всё одно к яме тащат.
— Эка, скажи, столп, — хмыкнул рваный армяк, — а смерть не спросила.
— Она никого не спрашивает.
Процессия подошла ближе. Говоруны на всякий случай ткнулись головами в снег.
Меншиков слёз не вытирал. Шагал потерянно. Думал: «Ах, Фёдор Юрьевич, князь дорогой… Сколько вместе-то пережито? Тяжко без тебя будет… И царя не дождался…» Понимал: Ромодановский хоть и болел давно, но, и во дворце своём сидя, был силой грозной. «Где найдёшь такого верного человека, — думал Меншиков, — где? Среди тех вот?»
Глянул недобро на бредущую толпой знать. Увидел: первыми идут Лопухины, Вяземский, Кикин. В душе закипело. Сцепил зубы, удерживая рвущуюся наружу злость. Опустил голову, чтобы не видеть ненавистные лица: «Слетелись, как воронье. Вот радость-то у них».