Поселок на трассе
Шрифт:
— Ой, я же бросила дверь незапертую!
Черный кот посмотрел ей вслед, изогнувшись зализывал лоснящуюся, ухоженную шкурку, снова посмотрел, что-то обдумывая, вскочил на кресло, с кресла на подоконник и направился по карнизу привычной дорогой.
Никита все время молча наблюдал за Анатолием: неспокойный, прилипчивый взгляд, перебегающий с предмета на предмет… Нарезное ружье, окруженное холстами, подлинниками и копиями; антикварный набор вдоль стен, квартирный ключ на розовой ленточке — непрерывная смена вещей и явлений.
— У тебя появилась склонность к предвзятым суждениям, Толя!
— Ладно, скажи лучше, какой сегодня день?
— День? Ты имеешь в виду дни недели?
— Да, имею в виду дни недели, имею в виду, что сегодня воскресенье. Воскресенье! Не так ли? А Катерина Игнатьевна — надеюсь ты заметил — сказала: „Мне еще на базу!“ Разве у вас базы работают по воскресеньям?
— Ну вот, пожалуйста, образцовое буквальное мышление. Мало ли что скажет женщина, когда не хочет говорить правду?
— Мне придется съездить в город, Никита, — поднялся Анатолий.
— Ты что, Толька! Едва с дороги… Мы как договорились: покой, чистый воздух, мирный сон, домашнее питание!
— Я должен, Никита. Сам посуди, сказанное Оленькой…
— Анатоша! Детские сны — это замечательно само по себе. Несомненно. В этом есть что-то извечное, прелесть сказочного чуда. Раскрытие души, если хочешь. Но выводить из подобного следствие…
— Сон Оленьки очень легко отличается от яви. Фургоны серые, коричневые, шоколадные, мелькающие, повседневные не войдут так сиеминутно в сон девочки. Даже летающие тарелки, взбудоражившие ее, не вторглись в сновидение! Ей снилось потрясшее душу, гнетущее ее. Ты сам говорил о дрязгах, угрозах, о ведьме, отравляющей сознание ребенка. Фургоны — это явь, она не замечала их, не придавала значения их появлению, стала думать об этом уже погодя, потом, когда начались разговоры во дворе и на задворках. Я должен ехать, Никита.
Уверил себя, что должен ехать, пусть шаткий, малый факт, но обязывает — уверил себя, что обязывает. В городе, от автостанции, поехал троллейбусом; неподалеку была выставка фарфора, частная коллекция для общественного обозрения; почему он, занятой человек, озабоченный делом, не прошел мимо, почему потом останавливался у книжной витрины, потом смотрел на возбужденные лица детей, посетивших театр? Проблеск минувшей жизни, жажда возвращения к себе, лепка по кусочкам души своей? Но в этой выставке фарфора было что-то еще не знаемое, постоял у афиши, отошел и все же вернулся, Добрый час кружил по цепочке экспозиции, возвращаясь и снова возвращаясь…
…Она любила фарфор, любила изящное, ценила холодно, расчетливо (теперь он сказал себе, что расчетливо), не прикасаясь душой, а жадно прикасаясь пальцами, — вытянутыми, цепкими пальчиками. Знал, что увидит ее… Когда уже покидал выставку, подкатила в машине, вела машину, оттесняя плечиком рыхлого товарища в спортивном пиджаке, видать, ловкач, обучает.
Счастливая встреча, так он сказал себе, счастливая потому, что впервые разошлись равнодушно, ни ревности, ни боли; значит, и эта рана затянулась, можно жить и дышать, хотя, откровенно признаться, бередят остаточки, утрата самая горькая — потерять то, чего не было. Плевать! Так он сказал себе.
Вернулся Анатолий в десятом часу, Никита ни о чем не расспрашивал, давно у них повелось: о своих делах каждый рассказывал без расспросов или вовсе не говорил, если не считал нужным.
— Помоги раздвинуть стол, — попросил Никита. — Работаю в столовой, я человек широкого размаха, не умещаюсь в кабинете.
— Школьное строительство?
— Верней внешкольное. Очередное хобби… Надо подготовиться к встрече с Верой Павловной.
Никита вышел в коридор, чертыхаясь разыскивал чертежную доску, доска оказалась задвинутой за кухонный комбайн, пахла хреном и луком, Никита налил на нее шампуня и стал мыть тряпкой.
— Придется ждать, пока просохнет, — крикнул из коридора.
— Смотри, потрескается!
— Что ты, заказная, цельный клееный бук. У нас в доме все фундаментально, железно, ничто не корежится. Только трескается пополам.
Никита втащил чертежную доску, приставил к столу, достал из-за серванта старую ученическую рейсшину, испытанную временем, испещренную пометками.
— Привыкай к нашей обстановке. Это столь же необходимо, как ориентация в лабиринте пещер. Я сам присматриваюсь заново, я здесь недавно, вызвали, когда прошел ложный бабий слух, что грабят пустующие квартиры. Устраивайся, обживайся. В шкафах архитектура, поэзия, философия. А я подготовлю материал для Веры Павловны.
— Ты был и остался для нее подающим надежды?
— Всякое было… Мой отчим истый строитель, но человек с капризами и причудами. Думаешь, он, при его положении, не мог получить квартиру в центре, в бельэтаже, или что-либо подобное? Но ему потребовалась родная земля женщины, с которой он сблизился, так сказать, вся она, с ее корнями.
— Ты говоришь…
— Да, я говорю о моей маме. Мне было семь лет, когда они сошлись. Отчим проектировал и наблюдал за строительством санатория в здешних краях, это было началом его завидной карьеры; проект был отмечен, о нем писали в столичных газетах. Через год он получил премию, новые заказы, принесшие ему успех, заграничные командировки… Они познакомились, собирая пролески в моторивском перелеске; к осени мама уже работала в его мастерской. Должен сознаться, я отнесся к событию безразлично, вопреки традиционным представлениям. Меня можно понять, мать видел редко, оказался на руках бабы и деда. Это были трудные годы, Анатоша… Впрочем, вскоре меня взяли в дом отчима. Сперва я задыхался от запаха красок и скипидара…
Никита распечатал рулон превосходного ватмана, расправлял лист на просохшей доске.
— …Ты знаешь, строители любят баловаться маслом. Меня преследовал и душил запах живописи. Но постепенно я втянулся, привык, как привыкают к табаку, пристрастился… Каюсь, меня захватил успех отчима, покорили размах, воля, осуществление проектов. Ты по себе знаешь, как важна для подростка возможность осуществлять. Что-то еще во мне сопротивлялось — детская колыбельная песня, благозвучье полей, ритмы пляски, сказаний; бегал в студию, потом посещал студию, писал стихи… Но это так и осталось в себе. А отчим предлагал мне успех, утверждение.
Никита провел первый штрих цанговым карандашом, лиха беда начало, хотя на этом зачастую все и кончалось.
— Итак, студия остается! — провел он второй штрих. — Ты извини, Анатоша, мне требуется выговориться, прежде чем начну работать, разогреть, разжечь душу.
Чтобы не мешать появлению третьего штриха, Анатолий перешел в кабинет.
— Осторожно! — предупредил Никита. — Там мое масло на полу.
На паркете был развернут непросохший холст „Девушки на пляже“, наверно, их разглядывали сверху, в естественном для пляжа ракурсе и забыли убрать. Анатолий поднял с пола девушек, приставил к шкафу, устойчивость мгновенно нарушилась, девушки готовы были скатиться с пляжа на паркет.
Никита в столовой сорвал с доски ватман — доска рассохлась и сохранила в щелях влагу.
— Пиши, Толя, пиши поэмы и сонеты. Пользуйся нежданной вольготностью.
Анатолий сонетов писать не стал, пришло время черкнуть письма друзьям и родным. Закончив, разглядывал репродукции, собранные в папках.
— Ты не слушаешь меня, Толя? Я говорю — Вера Павловна ошиблась, увидя во мне юного поэта, счастливая ошибка! Было времечко… Двоек сверх головы, пачка папирос в одном кармане, поэма о девице в другом, расквашенные носы, синяки под глазами… В тс дни я увлекался боксом без перчаток. А потом — Дворец пионеров и наша встреча.