После России
Шрифт:
«Объелась и опилась горечью…» Она могла бы это повторить и через год, и через три.
В «русском Париже» регулярно устраиваются в пользу бедствующих писателей то «подписные обеды», то благотворительные балы и даже благотворительные бриджи. Но всегда нужно напоминать о себе! Писать прошения и заявления!
А между тем отношения с дамами-патронессами, стоящими на распределительных постах благотворительности, у Марины Ивановны — самые неприязненные. Накапливающаяся год от году душевная усталость заставляет ее подозревать этих дам в чувствах даже более активных, чем просто неприязнь, — и потому временами случается, что взрыв ее очередного негодования выстреливает вовсе не по адресу…
Она устала.
Послушаем голос Дон Аминадо — поэта и прозаика, все более решительно уходившего в тридцатые годы от веселого юмора в горчайший сарказм. Это ему несколько лет спустя Цветаева напишет замечательное письмо, чтобы сказать, как радуется она его таланту, как высоко его оценивает — может быть, гораздо больше и серьезнее даже, чем сам его обладатель.
Итак, вот всего абзац «прозаического» Дон Аминадо, смеющегося Дон Аминадо тридцатых годов: «Страшно подумать, из чего состоит наша вечная борьба за существование, трепка нервов и биография! Какие влажные, липкие и полупреступные руки пожимаем мы с утра до вечера, и с каким лицемерным усердием! В какие равнодушные и жестокие глаза глядим без веры и без надежды. И с какой нечеловеческой усталостью возвращаемся мы домой, в это грустное царство недействующих выключателей, продавленных диванов, расстроенных нервов, провалившихся на экзаменах детей и сбежавших алюминиевых чайников, которым тоже ведь надоело это вечное клокотание и кипячение без смысла и цели!»
Тому же автору принадлежит афоризм: «Что есть лицо эмигранта? Лицо эмигранта есть посмертная маска, снятая еще при жизни».
В деловых письмах Цветаевой теперь все чаще встречаются резкие, жесткие интонации, хлещущие, как пощечина, формулировки. Впрочем, не только в письмах — и в стихах:
Квиты: вами я объедена, Мною — живописаны. Вас положат — на обеденный, А меня — на письменный. ....................................... В головах — свечами смертными — Спаржа толстоногая. Полосатая десертная Скатерть вам — дорогою! ....................................... А чтоб скатертью не тратиться — В яму, место низкое, Вытряхнут вас всех со скатерти: С крошками, с огрызками. Каплуном-то вместо голубя — Порх! душа — при вскрытии. А меня положат — голую: Два крыла прикрытием.Она устала от унижений, от вынужденных разговоров с людьми, с которыми не хочется говорить даже о погоде, устала от вечного осуждающего шепота, шелестящего вокруг нее.
Осуждение ближних и уж особенно дальних сопровождает ее везде. Это закономерно: не может она нравиться тем, кто твердо, с рождения знает, как надо поступать и как не надо.
Ее осуждают за колючий неуступчивый характер, за чрезмерную любовь к сыну и чрезмерную требовательность к дочери, за мужа с его «просоветскими» взглядами…
При всей ее независимости она устала от этого постоянно сопровождающего ее жужжания. Настолько, что в одном из писем этой осени просит Тескову издали рассудить ее с обвинителями в одном из вспыхнувших конфликтов.
А это уж совсем на нее не похоже.
Она нуждается в поддержке, опоре, ободрении — так неодолимо подступает к ней временами последнее отчаяние…
Выпивая однажды в кафе за столиком свою чашечку кофе, она внезапно слышит обращенный к ней вопрос хозяина:
— Vous n’avez pas de gueules cass'ee? [12] — и ее вдруг поражает — словно прорезавшая небо молния — мысль, не приходившая прежде в голову. Вернувшись домой, она запишет в тетрадке:
«Я внезапно осознала, что я всю жизньпрожила за границей, абсолютно отъединенная — за границей чужой жизни — зрителем: любопытствующим (не очень!), сочувствующим и уступчивым — и никогда не принятым в чужую жизнь — что я ничегоне чувствую, как они, и они — ничего — как я — и, что главнее чувств, — у нас были абсолютно разные двигатели, что то, что для них является двигателем — для меня просто не существует — и наоборот (и какоенаоборот!)».
12
Vous n’avez pas de gueules cass'ee? — У вас есть билеты лотереи? ( фр.). «Gueules cass'ee» — в буквальном переводе «битые морды». Так называли тогда во Франции билеты национальной лотереи, которыми торговали и в кафе.
Тяжкий упадок духа переживает в середине тридцатых годов не только Цветаева.
Ходасевич-критик пишет о растерянности, усталости, анемичности, отразившихся в творчестве даже совсем молодых поэтов-эмигрантов; философ Федотов — о «чувстве, близком к удушению», посреди культурной пустоты, которая окружает русского человека на чужбине; Ремизов признается, что эмигрантское существование он ощущает как бессрочную и бессмысленную каторгу. К 1934 году относятся слова Рахманинова (в его интервью Камерону): «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись Родины, я потерял самого себя…» Бунин отказывается от покупки виллы на юге Франции, в Грассе, где он живет много лет, хотя присуждение ему осенью 1933 года Нобелевской премии делало такую покупку вполне возможной. Его удерживает единственная мысль: неужели так и не будет — России? Неужели обосновываться здесь навсегда?..
Один из парижских русских журналов напомнил этим летом читателю изречение Паскаля: «Человек живет вместе, умирает же всегда один». Напомнил, чтобы сопроводить грустной сентенцией:
«Но в эмиграции очень многие познают это смертное одиночество задолго до смерти. <…>
Наиболее могучие человеческие связи и узы — узы родины, семьи, быта — разорваны или ослабели до полного почти исчезновения…»
Десятого октября в Марселе совершено очередное политическое убийство, даже двойное: убит французский министр иностранных дел Барту и сербский король Александр, только что прибывший с визитом во Францию. Мотивы убийства неясны, убийцы не найдены.
Но среди русских пополз назойливый слушок, что и тут не обошлось без соотечественников, с той ли, с этой ли стороны границы: сербский король покровительствовал русским эмигрантам, а Барту выступал за сближение Франции и Советской России.
Так или иначе — призрак Горгулова оживает вновь.
Как и призрак ягненка, заведомо виноватого в мутности ручья…
Цветаева почти не читала газет, вряд ли отличала Даладье от Лаваля, тем более что правительственные кабинеты во Франции менялись в середине тридцатых годов с калейдоскопической быстротой. Но она прекрасно улавливала грозное направление происходящих в мире перемен. Погромы, расстрелы, концлагеря в Германии; фашистские мятежи, прокатившиеся в 1934 году чуть ли не по всем странам Европы; чернорубашечники в Италии, синерубашечники во Франции. Все это заставляло ее почти физически ощущать запах агрессии, разраставшейся в мире.
Русское зарубежье добавило свой пай в котел человеконенавистничества: в апреле того же 1934-го было подписано соглашение о создании «Всероссийской фашистской организации» со штабом в Харбине.
Этого факта Марина Ивановна, скорее всего, и не знала. Зато ее обостренное чутье отлично улавливало запах гнили в призывах, звучавших куда ближе. Она безошибочно распознавала яд в речах и статьях, которыми даже люди, нравственно вполне здоровые, готовы были подчас обольститься. Ибо слова «Русь», «Россия», «русский мессианизм», повторявшиеся чуть не в каждом абзаце иных русских изданий, мощно воздействовали на тех, кто истосковался по родной земле. В облатке, сильно подслащенной «патриотизмом», неискушенный читатель или слушатель готов был глотать, не замечая, ту же отраву расизма. На этот раз — русского.
Сбивало с толку, что в эмигрантских журналах «Утверждения» или «Завтра» рядом со статьями, несшими в себе до поры до времени упрятанный опасный заряд, публиковались и безусловно светлые люди русского зарубежья, такие как мать Мария, Бердяев или Бунаков-Фондаминский. Идеологи «Утверждений» горячо приветствовали тенденции «национал-большевизма», крепнувшие, по их мнению, в Москве. Сами себя они именовали «национал-максималистами». И существовали еще «младороссы» («молодые люди, не доросшие до России», — саркастически шутил Дон Аминадо).