После России
Шрифт:
Одна была подписана именем «Михаил», и Марину Ивановну спрашивают, не знает ли она — кто это. Цветаева отвечает, что знает одного Михаила: это сын хозяев пансиона в Верхней Савойе, где их семья часто проводит лето. Его фамилия Штранге.
Момент поразительный! И он, может быть, наиболее убедительно свидетельствует о полной неосведомленности Цветаевой в делах мужа.
Как подтвердили теперь полицейские архивы тех лет, и Штейнер, и Смиренский, и Дюкоме говорили на допросах, что летом 1937 года их передали в подчинение некоему Михаилу, с которым они встречались, но фамилии которого не знали. Оттого и возник у полиции этот вопрос к Цветаевой, — ведь до лета все трое получали разные задания от Эфрона! Но все трое — независимо друг от друга — давали теперь описание «Михаила», совсем не подходившее к облику Сергея Яковлевича: «довольно крепкого телосложения, рост около 175 см, бритый (без бороды). Носил фетровую шляпу, выглядел человеком воспитанным, говорил по-французски и по-русски, но по-русски не чисто». Петер Хубер, работавший в 1990 году в полицейском архиве Гуверовского института социальных проблем (Калифорния, США), склоняется к мнению, что портрет характеризует именно Михаила Штранге. Этот человек, благополучно вернувшийся после окончания Второй мировой войны в Советский Союз (и мирно прослуживший тут до самой своей кончины в 1977 году), по мнению Хубера, мог быть «координатором» действий группы, образованной для розысков и убийства Рейсса. Но это всего лишь предположение, не больше.
Молодой Штранге не раз упоминался Мариной Ивановной в ее письмах 1936 года к Анатолию Штейгеру. Те письма писались как раз в замке Арсин в Верхней Савойе, в те дни, когда Цветаева часто виделась там с сыном хозяев пансиона. Он был симпатичен ей своей серьезностью, увлеченностью поэзией и проблемами истории; она называла его в письмах «своим умственным другом»… Разумеется, она не стала бы упоминать его имя каким бы то ни было властям, если бы знала что-либо его компрометирующее!..
Материалы следственного дела Эфрона, заведенного позже в Москве, подтвердили только то обстоятельство, что Сергей Яковлевич действительно завербовал Михаила Штранге в советскую разведку. Однако на фотографиях Штранге — человек явно низкорослый, а по свидетельству тех, кто знал его уже в советский период его жизни, русская речь его была абсолютно чистой — без малейшего акцента…
Заметим: в воспоминаниях Слонима приведены другие подробности допроса Цветаевой. Марк Львович знает их со слов самой Марины Ивановны. А она рассказывала друзьям больше всего о том, что в протоколах допросов не могло сохраниться.
Слоним пишет: «Во время допросов во французской полиции (Сюрте) она все твердила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина (она сама потом об этом рассказывала сперва М. Н. Лебедевой, а потом мне). Сперва чиновники думали, что она хитрит и притворяется, но когда она принялась читать им французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способностях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам рекомендовали ее: “эта полоумная русская” (cette folle Russe)».
Ариадне Берг Цветаева написала письмо 26 октября, то есть спустя две недели после побега Эфрона из Франции и четыре дня спустя после первого допроса в Сюрте насьональ.
«Сейчас больше писать не могу, — читаем в этом письме, — потому что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе: C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. — Mais sa bonne foi a pu ^etre abus'ee. — La mienne en lui — jamais». [19]
19
C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. — Mais sa bonne foi a pu ^etre abus'ee. — La mienne en lui — jamais. — Это самый преданный, самый благородный, самый человечный из людей. — Но его доверие могло быть обмануто. — Мое к нему останется неизменным ( фр.).
(Кажется, что Цветаева даже гордилась этой формулой, которую она нашла, защищая честь мужа от обвинений, представлявшихся ей чудовищным недоразумением. Перед лицом палача уже в другой стране, на своей родине, — в письме к Сталину, написанном через два года, в декабре 1939-го, — она повторит другими словами ту же мысль: «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его: 1911–1939 гг. — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же скажут о нем и друзья и враги».)
Слов о благородстве мужа, сообщенных в письме к Берг, мы также не находим в протоколах, обнаруженных в архивах. Не зафиксированными, естественно, оказались в официальных текстах и «поэтические чтения» Марины Ивановны перед лицом парижских следователей.
Это, однако, вовсе не означает, что то и другое — плод фантазии поэта.
Благородство и бескорыстие — в этих чертах Сергея Яковлевича она была неколебимо уверена при всех разногласиях и конфликтах, какие между ними возникали. «В его лице я Рыцарству верна», — писала она еще совсем юной, в первых стихах, посвященных мужу. «Если бы Вы знали, — сказано и в ее письме 1914 года Василию Васильевичу Розанову, — какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша!» В годы Гражданской войны она называла его «белым лебедем» и воспела в образе святого Георгия, спасающего людей от злого змия. Не разделяя евразийских увлечений Эфрона в двадцатые годы, она все же с гордостью писала Тесковой в 1929-м, что его называют «совестью евразийства». И нам сейчас не столь уж важно, так ли это было на самом деле.
В эмигрантских кругах, и прежде не баловавших Цветаеву своими симпатиями, естественно, не мог не возникнуть вопрос, насколько она была осведомлена о характере деятельности своего мужа. Пример любимицы «русского Парижа» популярнейшей певицы Надежды Плевицкой вызывал невыгодные для Цветаевой ассоциации. Дело в том, что Плевицкая — жена генерала Скоблина, сыгравшего роль пособника в похищении Миллера, на допросах в полиции упорно пыталась обеспечить своему мужу алиби. Вскоре, однако, со всей очевидностью обнаружилась ложность ее показаний. Плевицкая была арестована и в 1938 году приговорена к двадцати годам каторжных работ.
Конечно, Цветаева знала то, чего не знать было нельзя: об активной работе мужа в «Союзе возвращения», о контактах его с советским посольством, через которое шли все хлопоты об отъездах на Родину. Знала о его участии в испанских делах. Но куда он уезжал, с кем встречался — это было его дело. И можно быть уверенным, что Эфрон, превосходно знавший жену, ни о чем большем с ней и не пытался откровенничать. Ему наверняка памятна была та яростная вспышка гнева, с какой обрушилась Цветаева на «правого» евразийца Н. Н. Алексеева, когда тот, еще в 1929 году, обвинил Эфрона в связях с чекистами. Он знал и о возмущенной реакции жены на похищение генерала Кутепова в 1930 году. («А у нас украли Кутепова, — сообщала она тогда в письме Ломоносовой. — По мне — убили».)
Потрясение, испытанное Цветаевой, когда она узнала об обвинениях, выдвинутых против ее мужа, отмечено всеми мемуаристами.
Марк Слоним пишет: «Все, что ей пришлось пережить этой страшной осенью, надломило М. И., что-то в ней надорвалось. Когда я встретил ее в октябре у Лебедевых, на ней лица не было, я был поражен, как она сразу постарела и ссохлась. Я обнял ее, и она вдруг заплакала, тихо и молча, я в первый раз видел ее плачущей. <…> Меня потрясли и ее слезы, и отсутствие жалоб на судьбу, и какая-то безнадежная уверенность, что бороться ни к чему и надо принять неизбежное. Я помню, как просто и обыденно прозвучали ее слова: “Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура; Але и Сергею Яковлевичу я больше не нужна”».
Она ошибалась в этом последнем утверждении, продиктованном чувством отчаяния и покинутости.
Спустя всего два года она уже стояла в очередях к тюремному окошку, где принимали передачи для заключенных; добывала деньги для этих передач — переводами и распродажей вещей. Готовила теплую одежду на этап, писала прошение на имя Берии, составляла текст письма и телеграммы Сталину, отправляла ободряющие письма дочери в лагерь…
Между тем имя Эфрона продолжало мелькать на страницах «Последних новостей», «Возрождения», «Иллюстрированной России».
Его связь с советским посольством в Париже была широко известна в эмигрантских кругах. После отъезда дочери в СССР Сергей Яковлевич ее не скрывал. По теперь показаниями арестованных он оказался скомпрометированным настолько, что уже не представлял интереса для советских спецслужб в Париже. Он не только не мог быть теперь полезен им во Франции, но становился потенциально опасен; вызов Клепинина в префектуру явно устрашил сотрудников НКВД в парижском посольстве. Ибо и Клепинин и Эфрон знали многое и многих. Потому-то оба (а с ними и еще несколько секретных сотрудников из числа эмигрантов) и получили приказ начальства: немедленно отправляться в Гавр, сесть там на советский пароход — и навсегда покинуть Францию.