Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последние поэты империи

Бондаренко Владимир Григорьевич

Шрифт:

Но как-то глуховато, свысока

тебя, ты слышишь, каждая строка

благодарит за то, что не погибла,

за то, что сны, обстав тебя стеной,

теперь бушуют за моей спиной

и поглощают конницу Египта.

(«Сонет», 1964)

Но вот настал 1972 год. Перед отъездом из России поэт последний раз встречается со своей любимой, и уже навсег­да, казалось бы, все кончено. Здравствуй, новая жизнь! По­эт переменил империю, живет на другом берегу океана, иные друзья, иные женщины. И вновь, вплоть до 1989 года, находим лирические стихотворения, посвященные Марине. В целом — более тридцати посвящений, а сколько стихов и без посвящений пронизаны темой его любви! Иные его рев­нивые друзья полагают, что эти посвящения случайны и необязательны, посвящены одной, а говорят о другой, что посвящения Басмановой — это пустой повод и так далее. Полноте, ревнивцы! Вчитайтесь в тексты. Все та же кон­кретная почва конкретнейшей осязаемой любви. И те же «бухгалтерские» перечисления предметов, коллекция нео­бязательных впечатлений, так раздражающие и Наума Коржавина, и Эдуарда Лимонова, и даже Анатолия Наймана, как по волшебству преображаются, когда они подчинены всепоглощающей любви. Они обретают чувственность, предметы оживают, как в сказке Гофмана, холод затянув­шихся строк превращается в пламень любовных признаний.

Вот, к примеру, уже 1982 год, минуло десять лет амери­канской жизни. Поэт сидит у камина, весело горит огонь, и вдруг происходят волшебные превращения: пламя камин­ного огня колдовским образом преобразуется в страстное пламя любви — и небесной, платонически возвышенной, ностальгически отдаленной, и сугубо земной, откровенно, беспредельно чувственной:

Зимний вечер. Дрова,

охваченные огнем, —

как женская голова

ветреным ясным днем.

…………………………

Пылай, пылай предо мной,

рваное, как блатной,

как безумный портной,

пламя еще одной

зимы! Я узнаю

патлы твои. Твою

завивку. В конце концов —

раскаленность щипцов!

Ты та же, какой была

прежде. Тебе не впрок

раздевшийся догола,

скинувший все швырок.

Только одной тебе

свойственно, вещь губя,

приравниванье к судьбе

сжигаемого — себя!

Впивающееся в нутро,

взвивающееся вовне,

наряженное пестро,

мы снова наедине!

Это — твой жар, твой пыл!

Не отпирайся! Я

твой почерк не позабыл,

обугленные края...

(«Горение», 1981)

Ау, ревнивые «ахматовские сироты», вычеркивающие из памяти литературы все упоминания об этой большой любви! Разве не конкретно Марине Басмановой адресова­ны все эти стихи? Пожалуй, один Евгений Рейн ведет себя порядочно и честно, не передергивая живую историю лите­ратуры. Все остальные питерские стихотворные неудачни­ки, заслоненные в русской культуре яркой фигурой Брод­ского, снедаемые завистью к его Нобелевской премии, в своих нынешних многотомных мемуарах заполоняют пространство вокруг Иосифа Бродского самими собой, присасываются к его памяти, как пиявки. Они-то и создают переделанный, измененный на свой либерально-местечко­вый размер облик поэта Бродского, якобы далекого и от России, и от ее истории, якобы мученика и страдальца от Российского государства. А Иосифа Бродского мучили совсем не допросы или отрицательные отзывы на его стихи в советских литературных журналах (хотя, естественно, ра­дости от них было мало, но — побоку...), а то, что

Ты та же, какой была.

От судьбы, от жилья

после тебя — зола,

тусклые уголья...

(Там же)

С прямо-таки цветаевской неистовостью Иосиф Брод­ский загоняет в свои строфы никак не затихающую и неза­тухающую страсть. Боюсь, что и отказ от возвращения в Петербург, отказ даже от простого приезда на родину от­нюдь не связан ни с политикой властей, ни с отношением к русской литературе или к самому любимому городу. Сгоревший дотла не хотел вновь приближаться к огню былой любви, не имея ни малейшей надежды. Он боялся приехать в те места, где был хоть изредка счастлив и любим. И еще он не хотел приезжать в город, где уже не было его родите­лей, где им было в последние годы жизни плохо и одиноко. Вот те две причины, которые отчетливо вижу я. И абсолют­но неправ Александр Солженицын, когда пишет: «А в годы, когда все пути были открыты и ленинградские почитатели ждали его: "Зачем возвращаться в Россию, если я могу вер­нуться в Анн-Арбор?" Как мы знаем, Бродский не возвра­тился даже и на побывку, и тем отчетливо выразился». Нет, не вижу я в этом упорном нежелании приехать в Петербург отношения к России. Впрочем, со временем, думаю, и при­ехал бы поэт, но тут уже преждевременная смерть не дала. Александр Солженицын тоже ведь поначалу не спешил возвращаться. Уже все его эмигрантские друзья и враги на родине перебывали, от Войновича до Максимова, уже вер­нулись и Юрий Кублановский, и Эдуард Лимонов, и Миха­ил Назаров, и Юрий Мамлеев, прежде чем писатель двинулся в путь. Уверен, дозрел бы до приезда или переезда и Иосиф Бродский, только по другим мотивам, нежели Алек­сандр Солженицын. Хотя бы для восполнения языковой русской памяти, которой стало не хватать в последние го­ды. И уже защищенный от незаживающей раны любви сво­ей новой семьей — итальянкой с русскими корнями Мари­ей и маленькой дочуркой Анной. (Кстати, и жена, и дочь тоже как-то проходят вне зоны бродсковедения, их почти нет в многочисленных воспоминаниях «ахматовских сирот». Не слышно, по крайней мере в России, и их самих.) А ведь, думаю, решение-то окончательное о месте захоро­нения принимала итальянка Мария, и не было ли, кроме всего остального, кроме преклонения поэта перед Венеци­ей, еще и чисто женского нежелания вернуть прах поэта в город его возлюбленной? Ведь это ей посвящались стихи:

Я бы заячьи уши пришил к лицу,

наглотался б в лесах за тебя свинцу,

но и в черном пруду из дурных коряг

я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».

Но, видать, не судьба, и года не те...

(«То не Муза воды набирает в рот...», 1980)

И потом, отдать его прах на захоронение в Питер — это вроде бы согласиться с его же стихами уже 1989 года, вну­шенными мистической, колдовской властью соперницы:

Я рад бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.

Если я лягу, то — с дерном заподлицо.

И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках, и сварит всмятку себе яйцо.

(«Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос...»)

Будто вспомнил избушку в деревне Норенская Конош­ского района Архангельской области, где прожил целых восемнадцать самых счастливых месяцев своей жизни в ссылке, где встречал и провожал свою Марину.

Нет, с «дерном заподлицо» не получилось, осталось най­ти укрывище среди изгнанников на венецианском кладби­ще Сан-Микеле, да и там строгие и суровые ревнители всех религий не дали ему места ни на еврейском кладбище, ни на католическом, лишь за чертой, на более доступном протес­тантском участке, там, где хоронят самоубийц и актеров, больших грешников с изломанной судьбой.

И все же остается только поражаться деталировке его лю­бовных стихов, посвященных Марине Басмановой, ничего абстрактного, никаких туманных Лаур или блоковских не­знакомок, конкретно одна деталь дополняет или развивает, уточняет другую, один предмет заменяется другим. Если на то пошло — это опись чувственных фетишей. И, может быть, прав Эдуард Лимонов: эта бухгалтерская опись была бы скуч­на и затянута, если бы не та живая страсть, с которой поэтом фетишизируются все эти предметы поклонения. Иосиф Бродский уже забывает все свое раннее русское прошлое, уходит в мир английской культуры, уже не находит иной раз удачного синонима на русском языке, явно оскудевает сло­варный русский запас или дополняется мусорным эмигрант­ским суржиком, он пристрастился, как многие эмигранты, к русским словарям, к тому же Далю, но мир его любви все так же заселен конкретикой, пусть уже и полусгоревшей страсти.

Первые стихи из басмановского цикла — 1962 год, по­следние — 1989 год. А вскоре, 1 сентября 1990 года уже и свадьба в Швеции на доброй и верной Марии Содзани, а 9 июня 1993 года родилась маленькая Анна Мария Алек­сандра, и стихи о былой любви, которые, может быть, по- прежнему пишутся, но уже шифруются и из уважения к мо­лодой супруге и маленькой дочурке публикуются без явных посвящений.

Эта страстная любовь, возможно, и изменила всю жизнь Иосифа Бродского. Может быть, он и уехал из Пите­ра, дав согласие чекистам на израильскую визу (не так уж насильственно его и гнали; отказывались же иные от навя­зываемых КГБ израильских виз, и ничего, творили даль­ше), прежде всего из-за желания оказаться подальше от колдовского омута любви, надеясь в американской глухо­мани излечиться от него, но омут памяти остался до конца его дней, рождая все новые волшебные строки:

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,

Поделиться с друзьями: