Последний из Воротынцевых
Шрифт:
Об уроках и каких бы то ни было занятиях музыкой или рисованием уже давно не было речи между Людмилой Николаевной и дочерьми. Если она им теперь читала книги, то для того только, чтобы они заснули скорее и крепче после катания в экипаже или прогулки пешком. Всякое умственное напряжение им было строго запрещено, точно так же, как и пение, игра на фортепьяно и тому подобное.
— Им уж и теперь от этого режима гораздо-гораздо лучше, — сказала в тот же день вечером Людмила Николаевна мужу, оставшись с ними на террасе, после того как все ушли спать. — Если бы ты видел Соню, когда я повезла их в Париж! Это был скелет. Никакого аппетита, постоянно возбуждена, спать больше десяти минут сряду ничем мы ее не могли заставить. Но теперь, слава Богу, она чувствует себя гораздо лучше. Как я рада, что увезла их за границу. Ну что бы мы делали с ними в России? Холод, сырость и каждый день нервные потрясения, от которых невозможно уберечься.
В своем волнении она не замечала, что уже давно говорит одна, что ей не возражают и что ее слушатель сидит, опустив голову на руки, избегая встретиться с нею взглядом, чтобы она не прочла в его глазах отчаяния, наполнявшего ему душу.
И невольно, поддаваясь искушению бередить затаенную в глубине сердца язву, она вымолвила с горечью:
— Уж одна эта несчастная история с Гришей сколько здоровья у них отняла! Как они за него мучились, как волновались!
— Кто же мог предвидеть, что они к нему так привяжутся и так близко будут принимать к сердцу его печали и неудачи! — замечал Сергей Владимирович.
— Надо было это предвидеть! — запальчиво крикнула Людмила Николаевна и, тотчас же опомнившись, переменила тон и, сделав над собой усилие, стала расспрашивать, что слышно о Воротынцеве.
— Да почти ничего. Живет в Воротыновке каким-то дикарем. Я видел кое-кого оттуда. Говорят, он ни с кем не хочет знакомиться, даже тех, кто у них с визитом был, — не принял. Можно себе представить, как все там на него бесятся.
— А жена его?
— В руки ее забрал, говорят, представь себе! Шагу не смеет ступить без его позволения.
Наступило довольно продолжительное молчание, во время которого оба сидели, погрузившись каждый в свои думы. Наконец Сергей Владимирович снова заговорил:
— Дом в Воротыновке в такую, говорят, пришел ветхость, что они в нем и не живут. Стекла выбиты, паркеты сгнили, крыша во многих местах течет. А молодые наши о ремотировке и не думают. Поселились в одном из флигелей.
— А с Мартой что сталось? — прервала Людмила Николаевна на полуслове речь мужа, в которую она, впрочем, и не вслушивалась, будучи занята другими думами.
— Да я же тебе писал: она все в деревне, с матерью, мальчики в пажеском корпусе.
— Они оба здоровые… О, счастливые! — вырвалось воплем из груди Людмилы Николаевны.
— Мне говорили, будто Марта охладела к братьям с тех пор, как им дали другую фамилию. Впрочем, это князь Петр Андреевич рассказывает, а он, ты знаешь, и приврать не дорого возьмет. Марта поручила ему приискать для нее имение в Крыму, близ моря, туда, кажется, думает переселиться с матерью. Марья Леонтьевна….
Его опять прервала жена.
— В Париже доктора советовали морские купания для детей, а немцы говорят: Боже сохрани! Не знаешь, кому и верить, — раздумчиво проговорила Людмила Николаевна, преследуя вслух мысль, неотвязно вертевшуюся в ее уме, едва только напоминание о море коснулось ее слуха, и вдруг натянутые сверх силы ее нервы подались, голос ее порвался в рыданиях, и, охватив руками шею мужа, она простонала: — Что нам с ними делать, Сережа? Они тают у меня обе на глазах, как воск… и ничем, ничем не могу я им помочь! Неужели Господь у нас их отнимет? Неужели? Но за что же? За что?!
— Его святая воля, Милуша, — глухо вымолвил ей в ответ муж, сжимая ее в своих объятиях.
Между тем в спальне девочек тоже шла оживленная беседа шепотом, чтобы не разбудить няню, спавшую в горенке, через коридор.
Веринька припомнила происшествие, случившиеся перед их отъездом из России.
— Помнишь, какой Гриша был бледный, когда вышел из папенькина кабинета? Мы в первую очередь подумали, что с ним несчастье случилось.
— Мне пришло в голову, что его ушлют в деревню раньше поста, — заметила Соня.
— И мне тоже. Он со мной не говорил с тех пор.
— А со мной он говорил, — сказала Соня.
— Накануне нашего отъезда?
— Да, вечером. Ты с маменькой укладывала книги.
— Помню, помню!
Еще бы не помнить! Сколько раз вспоминали они этот вечер. О чем бы ни завязывался между ними разговор, всегда кончалось воспоминаниями про Гришу.
— Мсье Вайян говорит, что Гриша только два раза писал ему, с тех пор как уехал, и оба раза про нас спрашивал, — сказала Вера.
— Как бы я хотела написать ему! — вздохнула Соня.
— Маменька не позволит, — заметила на это сестра.
— Разумеется, не позволит. Ей хочется, чтобы мы забыли про него. Я и сама этого желаю. Каждый день молю я Бога: «Сделай так, чтобы я забыла про Гришу!» — но ничего не помогает. Ничего не могу я с собой поделать, — повторила Соня с отчаянием и, помолчав немного, продолжала: — Если бы я увидела Гришу, если бы он приехал сюда хотя бы на один денек и нас оставили вдвоем, чтобы он мог поцеловать меня и подержать мою руку в своих, мне кажется, я выздоровела бы. Все бы у меня прошло — и боль в боку, и слабость, и кашель, и опять я была бы такой, как прежде, веселая, живая…
— Грех об этом думать, Соня!
— Я знаю, что грех, но что же поделаешь? Я совсем-совсем сделалась гадкая, Веринька. Я даже боюсь, что Господь не захочет простить меня, когда предстану пред ним. А это будет скоро, Веринька, скоро.
— Не говори так! Не говори! Что же тогда со мной-то будет! — прерывающимся от сдержанных слез голосом зашептала Вера, обнимая сестру.
— Да, скоро, — продолжала, не вслушиваясь в ее слова и не замечая ее ласк, Соня. — И мне все равно. Зачем жить, когда я никогда-никогда больше не увижу Гришу? У меня одна только радость и осталась — думать и говорить про него. Я и папеньку, и мсье Вайяна ждала с нетерпением, чтобы узнать о нем, вот я какая бесчувственная сделалась.
— Ну говори, говори! — прошептала Вера, прижимая ее голову к своей груди. — Ведь он сказал, что никогда не забудет тебя.
— Да. Он сказал, что никого не может любить, только меня одну… и еще, что он — самый несчастный человек на земле и что лучше бы ему ничего не возвращали, ни имени, ни состояния, а позволили бы только жить с нами, ничего ему больше не нужно, ничего. А про мадемуазель Полин он сказал: «Я ее ненавижу, душу от нее воротит, так она мне противна». А потом он меня обнял крепко-крепко и поцеловал, как тогда в Святском, когда ночью влез на дерево у нашего окна. И тогда… ах, как было хорошо тогда! Мы были точно в раю!