Последний роман
Шрифт:
Писатель Лоринков сквернословит. Он в Молдавии, кажется, единственный, кто начал собирать документы и свидетельства гражданской войны 1992 года. Невероятно. Каких-то десять лет назад здесь была война, а сейчас ее как будто бы и не было, и, — с кем не заговоришь об этом, — все отводят глаза и мямлят какую-то херню. Должно быть, думает Лоринков, так же странно все было в середине века, когда в Кишиневе, умиравшем от голода, всего спустя каких-то пять лет, наступило продовольственное изобилие. Дешевая жратва. Вино за несколько копеек, чистенькие улочки, гуляй до утра, никакой уличной преступности, дешевые плацинды, фрукты, солнце, ослепительно белые бордюры тротуаров. Писатель Лоринков помнит, как околачивала пороги всех молдавских газет вдова героя войны 1992 года, какого-то артиллерийского полковника, погибшего в Бендерах. Семья бедствует. Нет денег ни на что, и мы просим хотя бы устроить девочку на бесплатное место в вузе, лепетала несчастная женщина, ошеломленная тем, как быстро Бог смял ее судьбу и ее семью. Словно пьяница пивную банку. Был 1994 год. Наверное, думает, Лоринков, потерять мужа в некотором смысле — потерять ребенка. Конечно, не помогли. Много разговоров о самопожертвовании и никакой помощи. А полковник Карасев, вспоминает писатель Лоринков, и сквернословит еще громче, — тот самый, который тоже получил приказ и остался наедине с русскими танками, и сотня молдаван, которыми он командовал, побежала, остались пару человек. Русский полковник Карасев получает приказ и отстреливается от русских танков, преданный молдавскими солдатами, пока не получает страшнейшую контузию. Умирает. Чистейший идиотизм. Где улица Карасева? А еще десятки и сотни других? Идите на хер со своими приказами, говорит писатель Лоринков, утритесь своим сраным патриотизмом, придурки. Ради чего все эти смерти? Чтобы какой-нибудь кишиневский придурок смог поехать в Тирасполь и размахивать там румынским флагом в кафе? Нация посетителей баров. Лоринков в бешенстве. Сквернословит. Ненавижу Молдавию сраную.
Полицейский Яблочкин терпимо относится к Молдавии. Ну, раз уж здесь, так здесь. Он тяжело дышит, хотя идет прогулочным шагом, и на нем нет бронежилета. Страх давит. Подчиненные его тоже вспотели, пройдена половина улицы, и пока все в порядке, но стрельба в центре города все громче, и кто-то предполагает. Взяли горисполком. Яблочкин тоже так полагает, и ему становится немного легче. Чуть опускает оружие. В этот момент раздается свист и отряд не успевает даже лечь, что не имело бы абсолютно никакого смысла. Расстреляны со всех сторон. Бойцы сопротивления были в домах по обеим сторонам улицы. Полицейский Яблочкин умирает сразу. Не понял, что случилось. Даже выстрелить не успел. Побил все рекорды присутствия на войне. Он и его подчиненные. Лежат в смешной форме ашанов, у одного рука еще дергается. Стреляют в голову. Тела потом отвезут за город, чтобы скинуть в общую яму, где хоронят и тех и других, некогда разбираться, лето, и трупы за день вздуваются. Герой Яблочкин. Его именем назовут улицу в Кишиневе. Пешеходную.
У горисполкома появляется несколько танков. Это русские офицеры из 14-й армии нарушают приказ о нейтралитете и покидают часть. Многие гибнут. Приказом министра обороны Российской Федерации все они уволены из армии за два дня до случившегося. Задним числом. Хоронят, как героев. Называют их именами улицы. Ставят танк, и перед ним всегда горит лампадка. Ну, эти хоть умирали за себя, говорит Лоринков, но глаза все равно щиплет. Горисполком ликует, и иностранные наблюдатели, наконец, вылезают из подвала, где лежали почти сутки, сжав голову и в ужасе ожидая, когда здание возьмут штурмом и их всех вырежут. Улетают в тот же день. Пишут сдержанные отчеты, и пораженное Приднестровье читает многостраничные отчеты, где ничего не говорится о мирных жертвах и о том, кто напал. Лоринков улыбается и сквернословит. Полицейский Яблочкин кивает. Президент Молдавии Снегур спрашивает у советника, есть ли у них русские герои, а то общественное мнение его задолбало уже обвинениями в русофобии и шовинизме. Неудивительно. Ведь он русофоб и шовинист. Советник исчезает на пару часов, а потом появляется с досье полицейского Яблочкина, и президент Снегур думает, как наградить героя. Ордена жалко. Давай назовем его именем улицу, предлагает он советнику Мокану. Тот говорит, а чего. Поплоше, да поменьше. Подписывают бумаги. Улица Яблочкина это пешеходный переулок длиной пятьдесят метров, и шириной три. Вот она, награда благодарной страны. Смех и грех, думает Лоринков. Патриотизм траханный, сплевывает Лоринков. Он, в отличие от своих соотечественников, короткой памятью не страдает. Да, злопамятный. Хотя 1992 год вспоминать не любит. Был патриотом. К счастью, поумнел. Зовет сына, тот берет за руку. Ну что, в «Макдональдс»? Уходят с улицы. С улицы имени Яблочкина.
Долина Роз пустует и в ней живут собаки. В Долине Роз нет ни одной розы. Единственное, чему соответствует Долина Роз в своем названии — это долина, а которой находится Долина Роз. Собаки лают. Их здесь невероятно много и ответственный за район Ботанику, подполковник милиции Сергеев, — за два года до своей геройской гибели, — дает приказ подчиненным перестрелять собак, которые обнаглели и бросаются на людей, а ведь здесь будет центр района. Собак изводят. Выстрелы гремят несколько дней, заодно уже избавились и от парочки притонов, расположенных по краям долины. Комсомольцы стекаются в Долину. Молодой комсомольский деятель, Петр Лучинский, говорит речь. На месте этой грязной и пыльной долины, товарищи, говорит он, потрясая кулаком, возникнет сад, как знак, как символ, и толпа аплодирует. Начинают работать. За несколько дней на дне долины вырыты три озера, между ними насыпаны перешейки, и каждый из них обложен бетонными плитами. Растут деревья. Появляются клумбы, цветы, много цветов, возникает розовая плантация на конце парка, и в озерах появляется вода. Плывут лодки. Дети радостно шумят, прыгая в воде с кругами, спортсмены бегут кроссы между тремя озерами долины Роз — среди лидеров несется, тяжело дыша, Папа Второй, — и постепенно Долина зеленеет. Становится настоящей Долиной Роз. Аромат с ума сводит. Парочки целуются до утра, и в парке устанавливают множество фонарей, чтоб не было озорства и насилия. Милиция на лошадях. Все без оружия, одного вида милиционера достаточно для восстановления порядка. На третьем озере, что ближе к центру, строят ресторан. Там работает Бабушка Третья. Иногда Папа Второй прибегает к ней, когда занятия проходят в Долине Роз, и обедает. Творог, сметана, варенье, куски хлеба, и все прочее. Зато сытно. Бабушка Третья и тут работает на кассе. По вечерам сын ждет ее, а она пересчитывает дневную выручку, запирает в сейфе, гасит в ресторане свет, и они уходят, абсолютно спокойные. Полная безопасность. Кишинев — город, где происходит меньше всего преступлений. Годы, когда в Долине Роз станут срывать до пятидесяти золотых цепочек, и грабить до десяти человек в день, еще впереди. Значит, их нет. Папа Второй провожает Бабушку Третью до дома каждый вечер, Папа Второй покупает со своего первого заработка — ему шестнадцать лет и он работал в строительной бригаде — подарок Бабушке Третьей и отдает ей оставшиеся деньги. Умница, сын. Бабушка Третья несет домой колбасу, сметану, сыр, и мясо. Покупают только хлеб. Дедушка Третий дослуживает и получает назначение на военную кафедру Политехнического университета. Возглавляет ее. В ту пору завидное место. Дедушка Третий щегольски одет, Дедушка Третий водит желтые «Жигули», и лишь иногда с тревогой спрашивает себя, не слишком ли жестоко относится к детям Бабушка Третья. Та доминирует. Может устроить истерику по любому поводу. Мы полковники, говорит она. Дедушка Третий посмеивается, и пользуется успехом у дам. Отвечает ли он им взаимностью? Если и да, то делает это настолько тактично и незаметно, что данных об этом не содержит и национальный архив Конгресса США, где, как известно, есть все. Дедушка Третий — полковник. К местным относится дружелюбно, чуть свысока, каждый пусть будет на своем месте, а его место, — полковника Дедушки Третьего, главы военной кафедры самого престижного вуза МССР, — довольно высоко. Небрежно кивает. Каждое лето возит семью на море, и под Одессой они покупают большой мягкий хлеб, который, если его сжать, сам распрямляется в считанные секунды. Ай да одесситы. Дедушка Третий восхищенно присвистывает и везет семью к морю. Путевки, лагеря, отдых, снимок на фоне разрисованной фанерки, где можно сунуть голову в дыру на месте лица дельфина или морского царя Посейдона, и улыбнуться. Сын улыбается. Папа Второй ужасно тощий, это страшно беспокоит Бабушку Третью, которая стремительно набирает килограммы, и, в полном соответствии с особенностями своего склочного характера, решает, что это не она толстая, а все вокруг худые. Третирует дочь. Олька не хочет объедаться, девчонка как раз зреет, с тревогой думает Дедушка Третий, тут бы не переборщить. Бабушке Третьей плевать. Может посмотреть письмо, залезть в трусы, не оставляет детей в покое ни на минуту, всегда рядом, всегда лезет с расспросами, никогда не оставит дома одних, тотальный контроль. Разожралась и хочет, чтобы все вокруг были такими. Пичкает Ольку. Та нервничает и орет на мать, боится потолстеть, потому что влюбилась в какого-то мальчика, хочет быстро стройной. Молодец, дочь. Дедушка Третий тайком треплет девчонку по плечу, и та чувствует, как слезы подступают в горлу. Папа, неужели ты не видишь? Мама превратила нашу жизнь в ад. Конечно, этого она не говорит, папа бы сразу врезал за такие гадости, поэтому девочка замыкается в себе. Зреет. Вырастит, отомстит, что же, я буду ждать, говорит красавица-актриса Ума Турман про маленькую негритянку, чью маму она только что забила насмерть в эпизоде фильма про какого-то Билла, и писатель Лоринков, пришедший отдохнуть от себя, мыслей, и семьи в кинотеатр, фыркает на первом ряду. Близорукий. Глаза слезятся и Лоринков трет их, после чего вновь глядит на экран. Ума стройненькая. Бабушка Третья боится вставать на весы, потому что она женщина в соку и теле. «Вишниа в сваем саку, 1965». В том-то и дело, что Дедушке Третьему такие нравятся, ведь в годы его юности тощеньких не очень-то и привечали. Все в порядке, дорогая. Дедушка Третий приносит домой подсолнухи, это его с Бабушкой Третьей пароль. Необычно. Бабушка Третья тоже очень любит подсолнухи, так что Дедушка Третий приносит их, и ставит в вазу на кухне, и это вроде как их тайный шифр. Невероятно. Цветы-то в Молдавии принято дарить в целлофановой обертке до начала 21 века, и на писателя Лоринкова, который любит купить розы, отказавшись от обертки — вам что, не заворачивать, — и принести их домой, сжимая влажные, колючие стебли, поглядывают с недоумением. В остальном Дедушка Третий консерватор. Единственная причуда, которую он себе позволяет, это статьи о Северной Корее, которые он вырезает и сует в специальную папку, и после его смерти Папа Второй найдет ее и удивленно покрутит пальцем у виска. Бабушка Третья в ударе. Семья получает квартиру в новом доме в девять этажей — небоскреб, — в новом районе Баюканы. Идеально чистый. Есть кинотеатр, магазины, поликлиника, парк, рядом троллейбусная остановка. Три комнаты. Одну немедленно оккупирует несносная Ольга, которой уже 15 лет, и которая много о себе воображает, сучка. Девчонка радуется. Глядит на свою комнатку, — настоящие хоромы, — и думает, куда поставить книги, где будет хранить дневник. Главное, не обживаться. Я здесь ненадолго, думает девочка, глядя на стадион и школу, которые видны из ее окна. До университета и замужества. Если еще раньше не уеду, на какую-нибудь социалистическую стройку. В тайгу! А то и на Кубу! Стало быть, я здесь еще на пару лет, думает Оля, которая и правда закончит университет, а потом устроится в институт планирования народного хозяйства и встретит сорокалетие, глядя из окна на стадион и школу. Никогда не угадаешь. Об этом она подумает еще раз, когда бросит все в 1992 году и подастся в Москву, — пятидесятилетней, — а ведь уже думалось, что стадион и школу я буду видеть до самой своей смерти. Дедушка Третий умрет много позже. Сейчас он в самом расцвете, и лишь сны о бомбежках иногда выбивают его из колеи. Вдохновенно преподает. Студенты его любят, на полках у него куча книг по истории артиллерии: пушки, мортиры, гаубицы, фальконеты, зенитная артиллерия, митральезы, фауст, ракеты, новые ракетные войска, — он и правда любит все это дело. Энтузиаст войны. Сын поглядывает иногда на эти полки с усмешкой, но когда настанет час, и он наденет на себя форму артиллерийского офицера, верит Дедушка Третий. Еще чего, думает Бабушка Третья. Все чтоб были рядом, под контролем. Будут счастливы, будут жить с мамочкой, станут отдавать мне зарплату, столоваться у меня, а денежки их я буду класть на книжку, станут миллионерами, отблагодарят. Низкая мещанка. Оленька не сомневается в том, кто ее мать, и та буквально душит дочь, уничтожает ее. Позорит ужасными манерами. Скверным русским языком. Нелюбовью к чтению. Манерами базарной торговки. Бесцеремонностью. Папа, папа, неужели ты не видишь, что женщина, которую ты любишь, превратила нашу жизнь в ад? Папа не видит. Дедушка Третий любит жену, он несет ее на себе как могучее дерево — лиану. Бабушка Третья это чует, поэтому свое место в отношениях с мужем знает. Не то с детьми. Лиана для них не украшение, а смерть. Она их калечит. Бабушка Третья и калечит. На всю жизнь. Ничего, лишь бы мамочку любили и зарплату на книжку клали. Со временем родительские привычки побеждают любые благие намерения, и Ольга становится прижимистой, как мать, стервозной, как мать, сволочной, как мать. Брат сокрушается. Замуж ей нужно, говорит Папа Второй, сбежавший от родительской опеки, но Бабушке Третьей женихи дочери не нравятся. Тот не так вилку держит, этот из простых, а мы полковники, этот — молдаванин, а мы — русские, сухо роняет хохлушка-Бабушка Третья, а вот этому явно нужны все наши богатства, мы же состоятельные! Прочь, все прочь. Дочка живет с родителями, отвоевывает комнату у Бабушки Третьей, в смысле, ставит защелку. В тридцать-то лет. Дедушка Третий выходит на пенсию и напевает песенки Утесова. Собирает статьи о Северной Корее. Бабушка Третья копит. Сыну Пашке рвет ногу на соревнованиях, специально наступают шиповкой на ахиллесово сухожилие, — страшная рана дает о себе знать десятилетия спустя, он чуть прихрамывает, — и мальчишка увлекается парашютный спортом. Орел, сын. Дочь глядит из окна на стадион, где по утрам бегают пенсионеры. Прямо под окном еще растет деревце. Абрикос. Кто бы мог подумать. Абрикос и прямо на улице, подумать только. Молдавия.
Бабушка Третья утирает слезы на могиле матери Дедушки Третьего. Покойся с миром. Место главной самки в стае освободилось, и, естественно, занимает его она. Бабушка Третья. В аккуратном платьице, с бусами, золотыми кольцами, очень похожая на свинку из мультфильма, она держит мужа за руку и тот пожимает ей пальцы. Дети плачут. Собралось много народу, потому что Дедушка Третий человек важный, а молдаване очень тонко чувствуют, кому стоит приносить соболезнования, а о ком можно забыть. О Дедушке Третьем не забудешь. У всех нас есть дети и многие из них будут учиться в Политехническом университете. Дедушка Третий горюет. Стоя у гроба матери, заваленного цветами, он поднимает вверх лицо без слез и в этот момент собрание фотографирует приглашенный мастер ателье. Старый еврей. Торговля и уличная фотография в Кишиневе 60-хх это еврейский бизнес. Еще они занимаются строительством, но слишком уж проворовались, был громкий процесс, 31 человек арестован. Пусть фотографируют. Дедушка Третий не позирует. Глаза его сухи, потому что он мужчина, и мать, старый большевик, его бы одобрила. Цветов много, гроб завален буквально, и Дедушка Третий — примерный сын матери, но не отца, — стоит еще немного. Играет оркестр, Бабушка Третья все чаще поджимает губы, это уже привычка. Мать Дедушки Третьего глядит из гроба очень строго, и Бабушка Третья боится повернуться к покойнице спиной, а то вдруг еще чашку бросит! Вдовец улыбается. Дедушка Третий неодобрительно хмурится, глядя на отца, а тому все нипочем. Блаженный. Усы совсем как у Буденного, и Дедушке Третьему это кажется вызывающим. Как и многое другое. Например, развод. Конечно, разошлись они неофициально, но последние два года жизни матери она не была с отцом, знает Дедушка Третий. Поколение революции. Им что сойтись, что разойтись… Собачьи свадьбы. Это все идиоты типа Троцкого, который, вместо того, чтобы заниматься делом, нес ахинею о свободном браке. Хорошо, Сталин нашелся на вас. Дедушка Третий слегка кивает, и гроб поднимают, ставят в грузовик, детям лучше на кладбище не ехать. Но разве Бабушка Третья упустит возможность выжать из этого волнующего события максимум дивидендов? Обнимает деток. Всхлипывает, бормочет про горе, про осиротение. Дочь собирает плечи, сын глядит на дедовы усы, и еле сдерживается, чтобы не улыбнуться. Папа Второй обожал деда, а дед обожал Папу Второго. Часто мальчишка сбегал из дому — ну, вроде как гулять, — и шел к деду домой, и сидел, и часами глядел, как тот плетет корзины. Дедушка Третий бесился. Папа, кричал он в ярости, почему вы меня позорите?! Почему вы, пенсионер, на восьмидесятом году жизни решили плести корзины, жить в частном доме, как какой-то крестьянин, да еще и с этой женщиной?! Отец женился снова. Приятная вдова семидесяти пяти лет, с полным задом, и дед подмигивал внуку, когда зад проносился мимо, и вдова ставила на столик во дворе фрукты для мальчишки. Папа Второй смеялся. Очень любил деда. Папа, почему вы предали память вашей супруги, моей матери, спрашивал сурово Дедушка Третий. Почему вы, как и все порядочные люди на пенсии, не сидите дома, не играете в домино на улице по вечерам, не живете у меня, наконец? С твоей-то женой, смеялся отец. Дедушка Третий бесился. Бабушка Третья поджимала губы. Она с удовольствием бы приняла отца мужа, чтобы сожрать его с потрохами, чтобы отомстить, наконец, всему миру. Почему вы предали память мамы, отец? Молчи, щенок, говорил дедушка Папы Второго, мать твоя была женщиной жесткой, суровой, непреклонной, вот мне и захотелось чего-то мягкого, ласкового и послушного. Улыбался. Плел корзины. Дедушка, дедушка, плачет иногда по сне Папа Второй, хотя он уже сам дедушка. Дедушка, покажи корзину. Дедушка показывал корзину. Каким-то невероятным образом Дедушке Третьему удается сломать сопротивление отца и перетащить его к себе, в квартиру на этаж. Вдова обижена. Дом с фруктовыми деревьями во дворе, где лежало бревно, на котором большой и крепкий старик сидел, да плел корзины, да улыбался чему-то, — остается без мужчины. Бабушка Третья счастлива. Она превращает в ад и жизнь старика, мечет ему в лицо чашки, шипит в спину, унижает, оскорбляет, строит оскорбленную невинность, в общем, Братец Кролик оказался в терновом кустарнике. Старик не выдерживает, сплевывает, и мирится с вдовой. Женится на ней в ЗАГСе. Дедушка Третий оскорбленно решает никогда больше не говорить с отцом. Папа Второй бегает к старику тайком. Дедушка, расскажи про дружбу народов, спрашивал Папа Второй, которому Дедушка Третий часто рассказывает про интернационализм и братство. Старик смеялся. Приезжаю я в Туркменистан, говорит он, открываю школу для детей басмачей, и еду на рынок. А там конники пеших хлещут. Конники это туркмены, а пешие — казахи. Такая дружба народов, внучок. Дедушка. А про войну. Старик, призванный в 1942 году, и три раза встававший в атаку, молча плетет корзину. Про войну, напоминает Папа Второй. На войне стреляют, — вот и все, что говорит старик, и приосанивается, когда выросший Папа Второй привозит на показ ему своего сына, первенца. Фотографируется. Отец, говорит ему Дедушка Третий, пришедший тайком для серьезного разговора — он обожает серьезные мужские разговоры, желательно суровые, — что вы себе позволяете? Я хочу жить, коротко отвечает старик. Сказал и живет. До девяноста семи лет, крепкий, здоровый, все зубы на месте, в обед выпивает стаканчик вина, работает в удовольствие, возится в земле, с вдовой спит ночь через три, а что, в их возрасте совсем неплохо, а? Старик умирает, и его хоронит Папа Второй, уже капитан артиллерии, — приезжает ради этого специально из Белоруссии, где в то время служит. А вдова? Оказывается, умирает и жена дедушки, та самая вдова, — спустя два дня после смерти мужа, — так что Папа Второй хоронит уже двоих. Без оркестра, митинга и пришедших. Из живых, кроме могильщиков, на кладбище он один. Крепко выпивает. Сидит на скамеечке в ногах у покойников, усталый. Ждет вечернего поезда, к родителям идти не хочет. На воздухе хорошо. Все цветет, май месяц уже. Кладбище новое. Называется «Дойна».
Лоринков просит таксиста не останавливаться по Армянской, хотя заказывал машину именно туда, и выходит из такси лишь на пересечении улиц Штефана Великого и Гоголя, становится под большим каштаном, и замирает, потому что хочет сыграть в одну игру. Штефана — главная. Самый широкий, чистый и большой проспект города. Гоголя поменьше. Одна из самых главных второстепенных улиц, она примыкает к улице Штефана цветочным рынком, где по ночам светятся в палатках с дрожащими летом от теплого воздуха огоньками лампадки. Рядом собор. Главный кафедральный собор Молдавии, с высоты птичьего полета выглядит как крест, все этим гордятся, хотя почти никто не видел Кафедральный Собор с высоты птичьего полета. Ну, кроме птиц. Строил Бернардации. Похоронен там же. Слух о том, что закопают на Армянском кладбище, пустил сам же архитектор, потому что жил в Бессарабии достаточно давно для того, чтобы все понять о местных жителях, — все они сумасшедшие. Боялся смерти. Боялся быть закопанным заживо, и, как и Гоголь, просил перерезать ему вены, перед тем, как положить в гроб. Не перерезали. Очнувшись ночью глубоко под землей, в склепе под кафедральным собором, Бернардацци от обиды аж завыл, ну неужели так трудно выполнить волю покойного, — и от огорчения получил удар, который его за два часа и прикончил. Навсегда. Над Кафедральным собором кружат голуби, здесь всегда много мамаш с детьми, кормят птиц. По утрам нищие. Лоринков стоит, прислонившись к каштану, и чувствует, как сливается с деревом, как ноги врастают в потрескавшийся асфальт — город приходит в негодность, сквозь стены прорываются лианы, плесень побеждает крыши, машины ломаются, тротуары мельчатся, крошатся, и вот-вот пойдет столетний дождь, — как дерево делится с ним своей корой, своими соками, которые вытаскивает на последнем издыхании из оскудевшей молдавской почвы. Глядит в небо. Одет щегольски. Жена постаралась, ей все больше нравится одевать мужа, который выглядит все лучше благодаря занятиям в зале, а о своей лотерее с неподъемным весом писатель Лоринков старается ей не рассказывать. А если бы и рассказал. Игра увлекательная. Лоринков читает о ней в журнале про кино, рассматривая фотографии актера Бодрова, который это интервью и давал. За полгода до. Есть такая игра, говорит актер Бодров, называется «меня нет», — нужно встать где-то на углу оживленной улицы и стоять несколько часов, представляя, что тебя нет, и постепенно ты в самом деле исчезаешь, а люди все идут и идут, кадры мелькают, картинка меняется, а тебя нет, и ты понимаешь, что тебя не будет. А всё будет. Вот так вот, говорит актер Бодров, которого очень скоро не будет, и писатель Лоринков, читая про поиски сына отцом Бодровым, чувствует, как щиплет у него в глазах. Ну, и? Ну и все. Интервьюер благодарит, актер пожимает плечами и руку, и уезжает куда-то на Кавказ, снимать очередной фильм. Погибает в лавине. Писатель Лоринков, лежа на диване в комнате своей любимой девушки Ирины, — много позже ставшей его любимой женой Ириной, — просит ее включить радио. Диктор неистовствует. С пафосом, как на молодежных радиостанциях принято, рассказывает он о том, что вчера в горах Кавказа произошел обвал, и погибла целая долина людей, а вместе с ней и лицо нашего поколения, наш Данила Богров, наш актер Бодров, давайте послушаем песню, ребята. Давайте. Звучит музыка, это певица Земфира в истерике бьется, перепевая «Кукушку» Виктора Цоя. Где же ты, кукушка? Сколько нам еще осталось? Ну и все в таком духе. Ла-ла-лай-ла-ла-ла-ла… магнитофон еще кассетный, но они уже выходят из употребления. Позже они купят ДВД-проигрыватель, но и он безнадежно устареет, пока они будут везти его из магазина — по улице Штефана Великого, — до дома. Останется ноутбук. Но это десять лет спустя, а то и пятнадцать. А сейчас «Кукушка». Ирина притихла. Лоринков гладит ее по спине, и переворачивает на спину же. Жизнь продолжается.
Писатель Лоринков стоит под каштаном, который на Рождество украшают лампочками, они мигают, и переливаются, что создает иллюзию хорошего городского освещения. Фонари темные. Писатель Лоринков стоит и глядит на то, как едут машины — туда-сюда, — как идут мимо него люди, и думает о том, что его уже нет. Меня нет, меня нет. Я никто, меня не зовут никак, я никто, я никак, никак никтотович, меня нет. Несуществующий писатель Лоринков так сливается с деревом, что его уже и не видно, и морщины на лице словно кора, и только ярко-желтая майка выдает его. Времени нет. Писатель Лоринков стоит у обочины пыльного шляха, по которому идут парни из Костромы, крепкие крестьяне, и мундиры у них странные, середина 19 века, все же. Русские войска. Идут освобождать Болгарию, думает Лоринков и ищет взглядом в колонне худого, нервного поручика, которого однополчане дразнят Тощим Тигром. Он здесь. Лев Толстой останавливается в домике, который находится на другом от Лоринкова конце этого пыльного шляха, домик простой, из глины, в нем всегда прохладно, и поручик Толстой собирает добровольцев со всей Бессарабии, пока регулярные войска идут в Болгарию. Спит мало. Домик сохранился до сих пор, это теперь параллельная Штефана улица, бывшая «Искра», и на домике висит потрескавшаяся табличка, из надписи на которой решительно ничего нельзя понять, кроме того, что «Лев Толстой…». Наверху бюст. Лев Толстой глядит на город задумчиво, и слегка отстранено, не такие глаза у него были, когда он шастал по Кишиневу за черноногими молдаванками. Ханжа! То ли дело Пушкин, тот весь, как на ладони, настоящий бессарабский характер у человека был, шепчутся меланхоличные молдаване. Хотя ругают. Ну, зачем вы, Александр Сергеевич, написали это «проклятый город Кишинев, тебя я ненавижу…». Писатели все такие. Писатель Лоринков вздыхает и согласно кивает, писатели такие, с ними не разберешь, тебе кажется, что ты угодил, а им все не то, все не так, на мир они глядят сквозь искривленные линзы, это и дает им возможность писать книги. Зато лишает объективного взгляда. Пенсионер Савостин не согласен. В местной газете он, представитель Общества русских писателей Бессарабии — и Лоринков с удивлением находит в списке фамилий общества сто сорок две фамилии, мать вашу, это же сколько коллег у меня, оказывается, а еще Лоринков с негодованием не находит там фамилии Пушкина, мать вашу, это же единственный мой здешний коллега, — пишет про то, что Пушкин был реалист. Стал в Бессарабии. Неудивительно, думает писатель Лоринков, глядя от каштана на проспект Штефана, неудивительно, Бессарабия обладает удивительной особенностью окунать в реальность, будто топить щенка. Моментально. Люди снуют. Колонна исчезает где-то там, в нескольких километрах, где есть поворот на восток. Обоз догоняет. Лоринков вздрагивает от свиста, это трамвай несется, — трамвай на конной тяге, — его привезло в Кишинев бельгийское акционерное общество, и ярко-синий вагончик поначалу привлекает внимание всего Кишинева. Весьма отрадно. Количество пассажиров вагона достигает пятидесяти, двадцать мест сидячие, стоять на нижней площадке во время движения транспортного средства воспрещается. Есть вожатый. Позже конная тяга сменяется электрической, и вагончик перемещают парой кварталов вниз, и он становится первым экспонатом музей транспорта Кишинева. Встал навеки. До конца 20 века в нем выпивает молодежь, стараясь не шуметь и не встревожить жильцов дома, во дворе которого этот музей под открытым небом. И Лоринков причастится. Ты невероятно мил, напишет ему какая-то девушка, рядом с которой он в один вечер посидит несколько часов, сжимая между колен бутылку вина. Оставьте меня. Писатель Лоринков в эти годы много пьет, ему кажется иногда, что кто-то всунул в его куклу вуду губку, и губка эта неутолима. Подчинимся судьбе. Сейчас, спортивный, и трезвый, он стоит под каштаном, и смотрит пристально в окна проезжающего мимо автобуса, нет ли там уставшего человека с потупленным взглядом — его самого десятилетней давности? Троллейбусы громыхают. Это старая модель, шестидесятых годов, и писатель Лоринков видит, как к остановке у «Детского мира» бегут, подпрыгивая, двое парней в брюках клеш. Смеются, кричат. За ними несется ватага человек в двадцать, и они вот-вот нагонят жертв. Троллейбус останавливается и двери распахиваются, парни с дипломатами прыгают на ступеньки. Двери захлопываются, когда преследователи нагоняют, и пытаются ворваться в троллейбус. Парни спихивают противника ногами на асфальт, двери все же закрываются, и троллейбус едет дальше, писатель Лоринков видит смеющиеся лица. В дипломатах портвейн. Это Папа Второй и его школьный приятель — десятый класс, можно и повеселиться, — рискнули выбраться в центр города, что для ребят с Баюкан было поступком рисковым. Дворовые разборки. Правда, в шестидесятых годах они были чреваты лишь разбитыми носами, потирает Лоринков висок со шрамом, прочерченным разбитым горлышком бутылки во время разборок девяностых годов. Машины мельтешат. Напротив Лоринкова глядит на проспект имени себя памятник Штефана Великого, и на голове Господаря заплетены косы по тогдашней моде Валахии, интересно, он тоже застыл, чтобы поиграть в «меня нет», думает Лоринков. Светофор горит зеленым. Машины трогаются и Лоринков видит сотни и тысячи голодных людей, приползших в Кишинев умирать со всей республики в конце сороковых годов, они лежат под стенами правительственных домов, и их собирают на тележки, а кто может идти, тех прогоняет милиция. Люди молчат. Обычно близорукий Лоринков видит их глаза — особенно детей — так хорошо, будто стоит напротив каждого из них, и ему становится плохо. Жмурится. Открывает глаза и в них уже брызжет солнце, по улицам идут счастливые, довольные, сытые люди. Плацинды по три копейки. Стакан вина — пять. Вино отличное, сам товарищ Брежнев позже закажет себе большую партию бутылок. Папа Второй в курсе. На студенческой практике он устроится на винный завод, и в полной мере познает, что значит «беситься с жиру». Пьют до смерти. Кто-то и правда до смерти, и одного из парней находят плавающим лицом вниз в огромной емкости вина, славная смерть. Пьют еще больше. Уборка фруктов. Сбор винограда. Томатов. Персиков. Республика ест, сочится соком, ковыряется в зубах, пьяно хохочет. Дымят трубы. Фабрика «Букурия» становится известной на весь юг СССР, потому что молдаване станут покупать диссертации мешками конфет, зефира, сладостей. Сестра Папы Второго пойдет на практику на «Букурию». Сломает вафли. Прямо через колено, дочка, чего стесняться. А теперь в шоколад. Оля, которая кое что помнит о Забайкалье, о теплом из-под курицы, яйце, о скудном пайке хлеба, замирая от восторга, опускает вафли, как лопату, в поток шоколада, и вынимает, а потом ест. От пуза. На фабрике хоть лопните, а вот выносить не надо, несунов мы не приветствуем. Говорит, улыбаясь, директор. Несунов припечатывают. Клеймят позором в газетах, например, в многотиражке «Сладкий вестиник», которую редактировал некоторое время наш подающий надежды талант, присланный из Москвы товарищ Никита Бояшов, вот у кого перо как бритва, похахатывает Дедушка Третий, развалившийся в кресле, и сын его, подросший Пашка, с тревогой думает, что отец как-то обрюзг. Ай да Бояшов. Всего-то двадцать лет парню, говорит увлеченно уже пенсионер Дедушка Третий — в этом году подарили вазу, и можно отдыхать, вздохнул спокойно, — а как пишет! Перо-бритва! Папа, ты уже говорил, тревожно переглянувшись с братом, говорит Ольга, а мать лишь цыкает на нее, нашла кому замечания делать. Да пошли вы. Ольга уходит на «Букурию», макает вафли в шоколад, волосы перевязаны косынкой, девчонка выросла красивой, лицо неприступной русской красавицы, так что мальчики на нее даже и не смотрят, с этой глухо. Пашка идет на винный. Пьет отчаянно, но в Молдавии шестидесятых все пьют отчаянно, от радости, от счастья, от наполненности жизни. Писателю Лоринкову это знакомо. Он сам так пил в юности. В рюкзаке пачка сока. Он стоит у каштана, и на плечо ему падает муравей, для которого вся его вселенная сосредоточена в кроне этого дерева, и плевать ему, что происходит у подножья или в двух метрах, для него этого нет. И меня для него нет. Писатель Лоринков уважает чужое мнение, пусть оно даже мнение муравья, поэтому осторожно подсаживает муравьишку обратно на дерево, думает, что надо позвонить в садик. Справиться о сыне. Мама вчера рассказала мне, — говорит Матвей увлеченно, — сказку про муравья, который не успел прийти к себе в муравейник, и ночевал на улице. Бродяга-муравьишка. Писатель Лоринков, два года ночевавший то на вокзале, то просто на улице, а то и в возле какой-нибудь теплой трубы, с сочувствием кивает. Себя не жалко. Это удивительно, но это так, к себе Лоринков относится странно, чуть презрительно, словно он давно уже болен какой-то душевной проказой, и чтобы не случилось, он это переживет, сколько не тычь в себя булавкой. Сына бережет. Сын совсем другое дело, думает писатель Лоринков, и бросается на машину, на притормозившую на зеленом свете, когда он переходит «зебру» с ребенком. Разбивает стекло. Автомобиль, вильнув, газует, и уносится, из окна торчит рука. Средний палец. Лоринков сплевывает. Сам бы он просто отступил, пропустив машину, и пошел дальше. На Штефана никто не нарушает. Это все-таки главная улица города, по сторонам ее высятся здания правительства, президентского дворца, министерств, театра оперы и балета — Лоринков видит остановившимися глазами как вырастают эти здания словно из земли. Видит Сталина. Гипсовый генералиссимус десятью метрами высотой, установленный в 1947 году в самом центре, пока отольют бронзового, замены не дождался. Кровопийца помер. Лоринков видит, как гаснет небо, как ночью зажигаются окна правительства — тогда еще МССР, — как подъезжают грузовики, и тайком сваливают памятник Сталину. Закапывают под правительством. Это тайна. На следующее утром пораженные кишиневцы не находят памятника Сталина на его обычном месте. Дедушка Третий ругается. При Сталине был порядок, объясняет он Папн Второму, ваш отец при Сталине бил американца практически на его же территории. Да, папа. Писатель Лоринков впадает в оцепенение. Актер Бодров не обманул. В самом деле, становится так безразлично, как будто тебя больше нет. Каштан слегка трясется. Это проехал мимо большой рейсовый автобус. По справедливости, такими нужно заменить весь общественный транспорт Кишинева, — троллейбусы 60-хх до сих пор на ходу, позор, — но у города нет такой возможности. Мы нищие. Процветание шестидесятых до сих пор питает Кишинев, он похож на обжору с избытком веса, попавшего в концентрационный лагерь. Бабушка Третья хмыкает. Она поправляет подушечки под головой Дедушки Третьего. И сует ему под ноги маленькую табуретку. В чем дело? Дедушка Третий спрашивает это очень резко, он вообще стал резкий, и дочь с сыном все чаще переглядываются с тревогой, я боюсь, как-то признается брату Ольга, что он рано уйдет от нас. Дура набитая. Дедушка Третий проживет еще тридцать лет. Да, но как. Все в порядке, говорит мужу Бабушка Третья, которая тоже выходит на пенсию, наконец-то. Будут отдыхать. Никакой ерундой, вроде плетения корзин, — сумасшедший старик, — они заниматься не станут, они заслужили свой отдых, честно отработали, отблагодарили государство и общество. Ну, разве только дача. Но это потом. Пока Дедушка Третий отдыхает. Писатель Лоринков видит его — статного, начинающего полнеть, мужчину, в военной форме с медалями и орденами, — идущим по проспекту Ленина, с семьей. Сын взрослый. Дочь постарше, поступила в университет на первый курс, будет экономистом, Профессия презренная. В начале 70-хх в Кишиневе на факультет экономики поступают только те, кому во все другие места путь заказан. Ну, что за профессия? Экономист… Торгашеская, какая-то. Больше презирают разве что ассенизаторов. Ольга и туда-то поступает благодаря помощи отца, потому что в точных науках не сильна, а русский язык — низкий поклон, Бабушка Третья, — всегда будет ее самым слабым местом. Сын — выпускник. Дедушка Третий приосанивается. Несколько лет живет дома. Утром кашка, потом зарядка, прогулка рядом с домом с женой, обед, почитать газеты в кресле, послушать по радио, серьезный разговор с сыном, серьезный разговор с дочерью, серьезный разговор с сослуживцем, ужин, снова последние известия, потом свет гасим и все спят, а ты чего электричество жжешь, Ольга, спи давай, раз в полгода рыбалка, раз в год охота, но это все реже, потому что жена бурчит, зачем шляться где-то, если ты на пенсии, алкоголь исключен, табак исключен, на сэкономленные с папирос деньги можно покупать леденцы, на встречу с друзьями нет, — не нужно тебе это. Сиди уж в кресле. Наши все дома.
После нескольких лет отдыха, превративших Дедушку Третьего в вечно раздраженного мизантропа, который отсчитывает свою жизнь по минутам, в окружении фарфоровых игрушек — фройлян с задранными в канкане ногами, слоников и собачек, — подписки на газету «Правда», подушечкой в ногах и двумя под спину и не дай Бог, чтобы на сантиметр левее, они с Бабушкой Третьей подумывают над тем, чтобы прикупить земли. Не поместье, конечно. Советский Союз процветает, хотя признаки заката, — слабые, будто утренняя дымка над плотиной суаньской ГЭС, — уже появляются. Дедушка Третий не видит. Бабушка Третья тоже, конечно, сколько бы она потом не рассказывала хихикающим внукам и детям, что уже в 1972 году поняла, что Союз развалится. Врет, не краснея. А я вам говорю, что да, упорствует она, и рассказывает в подробностях об этом случае, дело было в троллейбусе, который ехал по улице Ленина, и Бабушка Третья увидела, как какой-то наглый молодой человек не уступил место беременной девушке, и в этот момент ей все стало понятно. Страна обречена. Старушка в маразме, говорят внуки, пожимают плечами, и подхватывают на руки правнуков, потому что дети ноют, кричат, жаждут общения и ласки. Бабушка Третья поджимает губы. Она еще всех переживет, она считает себя вечной, она и в первом десятилетии 21 века занята тем, что устанавливает себе новые двери и окна, покупает холодильник, в общем, — как говорит осуждающе невестка, — пытается унести с собой в гроб все имущество. Бабушка Третья поджимает губы. Она ненавидит невестку. И ее тоже переживет, но это мы еще посмотрим, ясно только одно — она, Бабушка Третья, доживает до девяноста лет, и словно толстый гриб, в соломенной шляпке, все переваливается у подъезда своего дома. Благодаря земле! Бабушка Третья уверена, что он так долго протянула из-за земельного участка, который они с Дедушкой Третьим покупают после пяти лет ничего не делания, чтобы выращивать брюссельскую капусту, африканскую картошку топинамбур, китайскую вишню и сливу. «Бсюцельска капустка, африканскайа картошка тапинамбу, вишне кетайска, слифа». Дедушка Третий оживает. Он снова садится за руль своих «Жигулей», перестает сутулиться, и покупает набор инструментов для работы на даче. Мечтает о пчелах. Как-то раз, рассказывает он маленькому внуку, пока Папа Второй, раздевшись по пояс — кажется, он в мать, и будет полнеть, — рубит дрова… Что, дедушка? А, что? Папа Второй качает головой, и вздыхает. Оля — старая дева — встречает его взгляд, и потупляет взгляд вниз, к укропу и любимому коту Чернышу, право на которого отвоевала у матери. Это в тридцать-пять-то! Да, у папы проблема. Он начинает фразу, а потом забывает ее досказать. И мне кажется, у него что-то с головой, шепчет она брату вечером, когда дети уложены спать, и невестка, — еще раз оскорбленная хамкой Бабушкой Третьей, — судорожно сглатывает слезы от обиды. С головой? Ну да, шепчет Ольга, у него же с головой проблемы, ты что, не видишь? С головой?! Паша, его же бомбили, а бомбежки это всегда сотрясение мозга, а где оно, там и мозжечок… Ты-то откуда знаешь? Я посещала курсы фельдшеров, отвечает Ольга, и брат смотрит на нее с сожалением. Она понимает, что он чувствует. Но лучше уж так, одной, чем попасть на крючок тупой жадной самке, как ее братец, думает Ольга, примеряя пальто невестки, — прожжет сигаретой дыру, будет скандал, — а потом думает, для кого я, собственно, это делаю. Садится, поникнув. Дом не спит. Папа Второй беспокоится. Дедушка Третий отмахивается от американских истребителей. Невестка плачет в комнате с детьми. Всем плохо. Завтра поедем на огород. Бабушка Третья счастлива.
Писатель Лоринков видит, как мимо него проплывает новый чешский троллейбус, и из открытого окошка презрительно глядит в сторону Собора накрашенная женщина, с волосами, уложенными в сложную прическу, модную в советские времена. Сейчас они и есть. Это Бабушка Третья выбирается на рынок, чтобы прикупить там овощей и фруктов. Встречает знакомую. Сплетничает напропалую, рта не закрывает, страшно послушать, что она говорит про людей, с которыми любезничает в лицо. Дедушка Третий прибил бы. Но Дедушка Третий все еще заблуждается относительно степени лживости своей жены, а когда в этом вопросе наступит полная ясность, будет поздно. Дедушка Третий пасует. Проще воевать с американцами, чем с женщиной, думает он беспомощно. Да и любит. Так что к дому подъезжают «Жигули» и Дедушка Третий весело и счастливо сигналит. Начало семидесятых. Копаетесь, черти. Из подъезда выходят дочь, жена, сын, — все в соломенных шляпах, в руках корзины с бутербродами, — сейчас славно потрудимся. Участок роскошный. Бабушка Третья, конечно же, страшно интригует в управлении ветеранов, где распределяют участки, так что они получают самый лакомый кусок. Нам положено. Мы полковники, презрительно бросает Бабушка Третья. На каждом пальце по кольцу. Собирает деньги уже на других книжках, потому что прежние переполнены. Они наполовину миллионеры. Дедушка Третий поражен, когда узнает, что на книжке у него пятьсот тысяч рублей, долго не верит, качает головой восторженно. Бабушка Третья потупилась. Пусть знает, какая бережливая жена у него. Ольга мечтает об отдельной квартире, и они могут это себе позволить, Дедушка Третий — конечно же, после Серьезного Разговора По Душам, — соглашается помочь дочке с кооперативным строительством, это не так дорого. Девчонка счастливо. Глядя вслед ей, выпорхнувшей из комнаты со стенкой и сервизом, — где он отдыхает после обеда, — Дедушка Третий чувствует радость. Егоза-стрекоза. Но тут вмешивается Бабушка Третья. Садится рядом, широко расставив ноги, и свесив между ними живот — она уже толстая, — и сплетает на нем, животе, пальцы в золотых кольцах. Хочу поговорить. Голос дрожит, все, как обычно, она запутывает, обманывает, лжет, и Дедушка Третий решает, что с отдельной квартирой Ольге следует обождать. Поживет с родителями. Бабушка Третья ликует. Ольга в истерике. У нее три выхода: умереть, сломаться или расти криво. Она не умирает и не ломается. Кует характер. Познает искусство интриги и лжи, учится ранить небрежным замечанием, уничтожать приветствием, лишать сна оброненным словом. К тому же, на некоторое время возникает общий враг — Пашка решил жениться. Красивая молдаванка. Ольга ненавидит ее за то, что брат вырывается из-под власти обезумевшей от эгоизма и жадности Бабушки Третьей, у Бабушки Третьей причины для ненависти куда более прозаические. Зарплата, сынок. Ты же не станешь отдавать этой сучке свою зарплату, пока твоей мамочке не хватает е зубы, говорит она сыну. Тот краснеет, мнется. Первые четыре года жена его не будет видеть от мужа ни копейки денег, все отдает матери. Бабушка Третья ликует. Усевшись на верхушку земного шара, расставив ноги пошире, попирает она мир слоновьими ногами — это из-за побоев в немецкой тюрьме — и бездушно улыбается. Не замечает других. Ей ничего не стоит попросить вас об одолжении, а потом посмотреть сквозь, как на пустое место. Как писатель Лоринков глядит сейчас на улице Штефана Великого, и глаза его пусты, и зрачки не двигаются, и лицо его сейчас очень похоже на деревянную маску, которая хранится на третьем этаже Археологического музея Стамбула. Зал Аттики. Изрезанная кора. Потом новизна проходит, Пашка не разводится, — как желает того Бабушка Третья, — и дочь с матерью вновь обращают внимание друг на друга, словно две тигрицы, из-под носа которых утащили окровавленную тушу. Займемся враждой. Бабушка Третья легко вспоминает коммуналку, в борщ не плюет, но лишь потому, что Ольга на кухне сама побыть не может, мамаша приходит и садится на табуретке в углу. Чего ты смотришь?! Дочь взрывается, а довольная Бабушка Третья недоуменно и зло говорит: чего это ты такая хамка, дорогая, а? Приходит Дедушка Третий. При нем все стихают, лишь глазами показывают взаимное нерасположение, и дочь еще несколько раз пытается отселиться, но родители ей не помогают ничем. Мужика не приведешь, гостей не позовешь, ночью не почитаешь, в ванной не полежишь, едва закроешься, а уже стук. Не задержалась ли ты? Мама, неужели ты не понимаешь, что превращаешь нашу жизнь в ад? Чего это ты такая хамка, дорогуша, а? Выучила-выкормила вас на свою голову, бормочет бабушка Третья, от которой сын Пашка в шестнадцать лет ушел из дому, чтобы кочевать по стране со строительными бригадами. Пусть, лишь бы деньги слал. Мама, почему вы превращаете нашу жизнь в кош… Гасите свет, нечего.
Дедушка Третий покупает несколько ульев и пару лет даже снимает немножко меда, но потом насекомые гибнут из-за какой-то редкой болезни, так что с живностью покончено. Остается картошка. Семья копает картофель, собирает малину, обрывает усики клубники. Поливает огурцы и помидоры, хрустит укропом, молодым чесноком, зеленым луков. Витамины, отдых, польза. Дедушка Третий выписывает журналы про сад и огород, сын, приезжая не побывку домой, думает, что лучше уж так, чем никакого занятия. Вечерами разговоры. Ну, что, поговорим, посмотрим, довольно говорит Дедушка Третий, усаживаясь вечером в кресло возле автофургончика, привезенного на огород, чтобы ночевать летом. Остро Подискутируем. Папа Второй смотрит на отца, чуть округлив глаза, пытается понять, как всемогущее божество, подтянутое, стройное, молодцеватое, превратилось за пару лет в маразматика, который несет ахинею языком газеты «Правда». Никогда не уйду на пенсию. Молодой офицер, лейтенант, он не желает судьбы отца, и дает себе слово работать до самого конца жизни. Бездействие разрушает. Он почесывает бок, и глядит в небо. \Уже Луна, но пока светло. Дедушка Третий жаждет острого разговора. Желательно на международную политическую тему. Папа Второй говорит, что у него есть новость насчет личной жизни. Дедушка Третий морщится, потому что любые разговоры — нормальные, — на темы, не связанные с американской агрессией в Никарагуа, приводят его в смущение. Это все в ведении Бабушки Третьей. Та подсаживается поближе, ласково улыбаясь, но сына это не обманывает. Он знает, кто будет главным противником. Так что ты хочешь рассказать нам, сынок, спрашивает Бабушка Третья ласково, пока Дедушка Третий, погмыкивая, с нетерпением ждет, когда можно будет разразиться двухчасовым монологом про сравнительные характеристики капитализма и социализма. Кот Черныш играет. Я женюсь, говорит Папа Второй, и видит, что уже стемнело. Ночь уже, говорит Дедушка Третий, пора спать. И семья вползает в фургончик, где уже посапывает Ольга. Завтра, значит, по картошку, товарищ лейтенант, говорит Дедушка Третий бодрым тоном, который сын ненавидит.
С Бабушкой Третьей происходит настоящая истерика. Ее дети это ее собственность, кто смеет похитить ее имущество, кто эта сука, эта курва? Выглядит это настолько неприлично, что не выдерживает даже Дедушка Третий, и требует прекратить. Взрослый, разберется. Папа Второй работает на огороде еще пару дней перед тем, как вернуться в часть, и ловит на себе восхищенный взгляд сестры — первая реакция это восхищение смелостью, — но с отцом так и не говорит. О чем говорить? Это все ерунда, мелочи, смущается Дедушка Третий, и спрашивает всего разок душевно, как ему кажется, а на самом деле выспренне и натужно — готов ли ты содержать семью, сын? Ну вроде как, говорит Папа Второй. Конечно, не готов. Но он не знает. Он вообще многого не знает, просто потому, что его не научили. Не знает, например, что деньги нужно оставлять семье, а не слать маме, и несколько лет пройдут, прежде чем он это поймет. Да, конечно, Папа, я готов содержать семью. Это большая ответственность, сын, говорит торжественно Дедушка Третий, и начинает своими словами — а скорее всего и не своими, а наизусть — пересказывать статью «Брак в социалистическом обществе» из энциклопедии «Домашнее хозяйство: все от рецептов до советов психологов», издательства «Кишиневполиграф, 1976 год». Ага, папа. Да, конечно. Ну что ты. Само собой. После выходных семья возвращается домой с огорода. Двадцать лет спустя Бабушка Третья станет называть ее «моя фазенда», и смотреть мексиканские сериалы, а пока развлечений у нее раз и обчелся. Ненавидеть невестку. Они еще не виделись, но с этим все понятно. Тварь должна быть уничтожена, думает Бабушка Третья, ласково улыбаясь, и расставив ноги по обеим сторонам своего живота. На столе банки. Это закрутки, которые семья начинает делать, и это их маленькая гонка вооружений — за пару лет двухэтажный гараж заполняется банками, бутылями, бочками. Квашеное, соленое, маринованное, в сахаре, в спирту, фрукты, плоды, корнеплоды, овощи. Жратва, еда, запасы. Вина, наливки, водки. Бабушка Третья варит, парит, гонит, крутит. Дедушка Третий окучивает, собирает, срывает, хранит, отвозит, загружает. Ольга отвоевывает право посещать огород лишь по выходным дням. Бабушка Третья нервничает. Она не любит, когда дома кто-то остается, а у нее нет возможности все контролировать. Приклеивает волоски к дверцам. Если их откроют, волосок будет порван, это незаметный способ контроля. Как-то видит, что все волоски порваны. Устраивает истерику. Завязывает ручки шкафов. Грандиозный скандал. И без того белокожая дочь, побледнев, орет ей в лицо, что она ее ненавидит, и что Бабушка Третья испортила жизнь ей и хочет — сыну. Та рыдает взахлеб, оно обожает рыдать, умеет изображать сердечный приступ, симулировать повышенное давление, ложные обмороки. Война в разгаре, и по привычке они продолжают еще пару минут, хотя в комнату заходит удивленный Дедушка Третий. Заткнитесь, кричит он, но они не могут остановиться. Дедушка Третий начинает трястись, сначала слабо, а потом буквально ходуном ходит, и падает, угодив головой в проигрыватель, отчего пластинки сверху слетают. Модный мюзикл «Три мушкетера» с душкой Боярским. Пластинка с «Девушкой» группы «Битлз». Еще что-то. Дедушка Третий судорожно дергается, лежа лицом в пластинках, Бабушка Третья смотрит ошарашенно, ей, вечному симулянту, невдомек, как оно бывает на самом деле — приступ. Дочь не сплоховала. Резко садится на корточки, поднимает голову, не дает запасть языку, срочно вызывает «Скорую». Дедушку Третьего увозят, и несколько дней его жизнь под вопросом, приходится дать телеграмму сыну, который сейчас в Монголии, и тот звонит, сообщает — еду. Женщины, молчаливые, опухшие от слезы, опустошенные, ходят по дому, словно тени. На кухне подсолнухи. Прости меня, мама, дрожащим голосом говорит дочь, которая пока еще не научилась выдерживать паузы в боях, и мать небрежно кивает. Дедушка Третий выдерживает. Семья, собравшаяся у постели, узнает, что ему не стоит волноваться и вообще у него болезнь, что-то из нового — что-то из этих болезней, которые называют именами открывателей или заболевших. Паркинсон, что ли.