ЖАНРЫ

Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Шрифт:

— А вот это я в «Ромео», — говорила она соседкам, вынимая из саквояжа открытки, — а саквояж этот стоит на ваши деньги… сейчас сосчитаю… А это модный губной карандаш… Да возьмите его себе, если нравится!

Было раннее утро, когда она сошла с поезда. Татарчонок, похожий на Мустафу из «Путевки в жизнь», снес ее вещи в «санаторий для ответственных работников», в котором останавливались интуристы. Это было пятиэтажное с плоской крышей белое здание в пальмах и кактусах, где ей отвели номер (пополам с уже жившей там мужеподобной старухой). Она села на постель, отдышалась, потом умылась, повязала голову шарфом, надела на ноги сандалии и ушла.

Москву — потом, на обратном пути, и санаторий этот — тоже потом, завтра, скажем, и даже номер свой — будет еще время рассмотреть. Она что-то спутала и не сразу попала на широкую пыльную окраинную улицу, спускавшуюся к кладбищу. Дома были такие ветхие, крошечные, и деревья игрушечные, пыльные, совсем не совпадали с теми, в памяти. Там все оставалось таким пышным, широким и грустным, черный катафалк и клячи в перьях. Она шла долго, становилось все жарче. Дома сменились заборами. У чьих-то ворот она подала гривенник голому малышу. Наконец, в пыли, вдали, в уже начавшем дрожь и сверкание зное, мелькнули ворота.

Два кипариса возле монумента благодетелю, основавшему в городе костел, дорожка в белом цвету. Трава, трава, сквозь холмы, кресты и плиты, и ничего не найти, сколько ни отсчитывай шагов. Все пошатнулось, заросло и смешалось навеки. Ни роз, ни латыни над матерью, только кричат, поют, щебечут птицы… Какое ребячество было думать, что можно приказать здесь что-то выкопать и увезти с собой! Тут, если бы не эти птицы, слышно было бы, как молятся мертвецы — кто Ченстоховской, кто Краковской… Она вынула маленький батистовый платок, прочла «Отче наш», постояла немного. А на обратном пути уже не было проходу от голых пузатых малышей, она раздала всю мелочь и решила написать отцу, что нашла все в полном порядке и даже посадила анютины глазки.

Дети проводили ее до города, до тех мест, где начинались мостовые и каменные дома. Она шла куда глаза глядят, может быть, ища Екатерининскую, бывшую Екатерининскую, там, в переулке, они жили. Но от проспекта отходили все какие-то Карла Маркса и Революции, и она свернула наугад и вдруг узнала угол: в тупике, невероятно старый, осевший на фундамент, обнаживший свои темные каменные язвы, стоял костел.

«Так бывает во сне», — подумала она. Но она знала, что это была явь, потому что все было то и вместе другое. На круглой площади рабочие в балахонах и тюбетейках рубили единственное дерево, и оно кряхтело и не давалось, и так и не далось, пока она входила в маленькую отпертую дверь. В прозрачный, чистый зной пахнуло из-под сводов (совсем низеньких, потому что она теперь была такой большой) сыростью и вечностью.

Из щербатой каменной чаши зачерпнула она воды. Шагу ее ответило эхо где-то в трубах органа. Все было пусто и глухо, и только линючие, яркие бумажные розы гирляндой вились над престолом, спадали на черную бронзу каких-то предметов, которые она со свету не различила. Осторожно, боясь, что тут-то под ее ногами и рассыпятся эти черные ступени, она не спеша взошла на хоры и оттуда, со своего места, увидела розовую Мадонну в голубом плаще, желтую женщину в серой хламиде с разбитыми босыми ногами. Вот за выступом сейчас будет пюпитр. Тут она пела, когда не было колоратуры, ни даже обыкновенного сопрано, а так себе, детский, очень звонкий, совершенно неутомимый голос. И верно: стоял пюпитр, и на нем лежали ноты. Она шевельнула переплеты, она узнала их, она потрогала «Ave Maria» Шуберта, положила на нее ладонь и надолго задумалась.

Внизу раздались легкие шаги босых детских ног. Она выглянула. Мальчик лет четырнадцати вошел и поклонился алтарю.

— Эй, послушайте!

Он поднял голову.

— Что, здесь бывает служба?

Он не сразу ответил:

— Нет. А вам что?

— Почему?

— Потому что запретили, и ксендз сторожем в кооперативе.

— А почему же розы?

Он помялся:

— Тут иногда собираются.

— А ты кто такой?

— Я здесь играю.

Сверху он показался ей в эту минуту совсем маленьким.

— Играешь? Как?

— На органе играю.

Она все смотрела вниз, держа руку на нотах.

— Я спеть хочу, — сказала она просто, — саккомпанируй мне, пожалуйста, вот эту «Ave Maria».

Он мотнул головой:

— Подожди маленько, сейчас народ придет. С хором и споешь. — И он исчез, клейко отлепляя ступни от темного пола, и появился снова с веником и тряпкой.

«Они собираются там один раз в неделю, такие, понимаете, тридцать или сорок человек. Ах, я не знаю, что это есть за люди! Я объяснила им, что хочу спеть соло, что я уже пела здесь. Они позволили. Они все встали на колени, а мальчик сел за орган. Не могу вам сказать, что это было… Я пела. Потом один сказал: пани, позвольте нам сходить за ксендзом, ему это будет радость. В минуту! Я сказала: конечно. Мы подождали. Пришел ксендз, босой и старый, подвязанный веревкой и без тонзуры. Я опять пела. И тогда ксендз сказал: пани, позвольте же нам сходить теперь за православным священнослужителем, чтобы и ему была радость. И я опять сказала: конечно. И мы опять ждали. И открылась дверь, и вошел в белой рубашке и настоящих лаптях такой старый-старый, что не мог поднять головы, где я стояла, и ему объяснили, что такое есть наверху, и помогли тоже встать на колени. И я пела в третий раз, и все — Шуберта».

Голос ее поднимал своды, раздвигал стены, ломал все, что за много лет стесняло здесь камни и людей. Лица были обращены к ней, но она смотрела поверх, и хотя лицо ее было влажно, она вовсе не боялась перехвата в горле. Ей казалось, что она дошла до крайней точки своей жизни. Мальчик босыми ногами нажимал на стертые педали, воздух, в котором ей было так хорошо, гудел долго.

В дверях, когда она выходила, она видела двух рабочих. Они стояли с непокрытыми головами, лица у них были степенные; пожилой еврей в узеньком галстучке стоял тут же и, кажется, хотел ей что-то сказать, но только пошевелил лицом. А на улице, не двигаясь, стоял кто-то в крагах и с винтовкой.

Там стреляло с крыш полдневное солнце, срубленное дерево, как вспоротый зверь, лежало поперек площади, разроняв вокруг свои свежие ветки, и где-то совсем близко — вон за теми садами — медленно, с шелковым шумом катилось Черное море.

1937

Вечный берег

Это место он заприметил давно и навсегда сделал его своим. Лет двадцать пять тому назад, когда он был еще ребенком, знакомые его родителей жили в этой местности, и он гостил у них перед войной. Теперь от усадьбы не осталось ничего: все продано. Дом с узким поясом сада подновлен и сдан, остальное разбазарено по кускам. Сюда приезжают дачники на лето и горожане по праздничным дням; они лежат в траве, слушают свои граммофоны, играют в карты, вяжут чулки. Есть кафе, оно же гостиница, есть бензинный кран для автомобилей, есть почтовый ящик и бакалейная лавка с леденцами для предполагаемых детей. Только название осталось то же, и та же дорога вверх, в рощу, где сосны, вереск и крепкие розовые цветы, которые, отцветая, дурно пахнут.

Он помнил всегда, даже в самый разгар своей жизни, что если пройти этой рощей, а потом лугом, обогнуть пруд, выйти на тропу, где мята и зайцы, то начнется уже совсем особенное: пахнущее хлебом затишье, обрыв, с которого видна заречная даль, тенистый спуск к реке, и там — камыш, чья-то старая лодка, блеск и мрак воды. И никого. Лодка все стоит там, все стоит, говорил он себе иногда, вода мерцает и колышется. Он на всю жизнь заприметил себе это место.

Он собирался вернуться к нему в разные годы по-разному. Было время, он так представлял себе счастье: с молодой, красивой, умной женщиной, понимающей его во всем, он тайно проводит здесь целый месяц, а потом расстается навсегда. Она не знает даже, где они были, он не знает ее имени… Потом был план: жениться и непременно купить в этом краю кусок земли, выстроить в рассрочку дом — с балконом, детской, курятником, — словом, связать себя с этим берегом навеки. Однажды, года два тому назад, он едва не приехал сюда с чужой женой, но она испугалась деревенской скуки, а он не был уверен, найдется ли в гостинице комната, и они поехали к морю.

И вот теперь он был здесь.

В деревушке, уместившейся в бывшем усадебном парке, в крошечной гостинице нашлась комната. В окошке был двор с цепной собакой и спящим петухом. Рисунок обоев — летящие корзины с цветами, вихрь цветочных корзин; в углу — игрушечный умывальник, а посреди — все заполонившая деревянная двуспальная кровать с грубым свежим бельем, периной и крахмальным пологом. Наташа как увидела ее, так и качнулась:

— Это для вас и для меня? Такая огромная?

Они приехали вечером автокаром из Парижа. Она сказала матери, что едет к подруге в Буживаль. Почему Буживаль? Первое, что пришло в голову, потому что в тот день она что-то читала про Тургенева. Мать подробно расспросила: что за подруга, кто такая, где живет, кто ее родители, как Наташа думает отплатить ей за гостеприимство.

Поделиться с друзьями: