ЖАНРЫ

Повести и рассказы. Воспоминания
Шрифт:

На другой день я аккуратно к двум часам явился на московскую квартиру Чехова — где-то около Каретного ряда, в первом этаже небольшого дома. Вместо многолюдного собрания встретил в гостиной Немировича-Данченко, бывавшего у него ежедневно, и еще двух-трех человек из труппы и администрации театра. Разговор был товарищеский, интимный, отчасти деловой: Чехов указывал на некоторые мелкие, второстепенные недостатки первой постановки «Вишневого сада» и просил их исправить при следующих постановках.

— Это оттого, что актеры нервничают! — возразил Владимир Иванович. — Пройдет несколько спектаклей, и все само собой обойдется.

— Совершенно верно, — подтвердил один из присутствующих. — Обыкновенно бывает так — неровно идут первый спектакль, третий и шестой! После шестого пьеса входит в русло!

Поговорив еще о каких-то мелочах, все ушли, кроме Владимира Ивановича, с которым у Чехова завязался разговор совсем домашний: полушутя он жаловался другу на жену, которая его не слушается.

— Ведь она еще после болезни не оправилась, а лекарство принимать бросила — капризничает всякий раз!

— Не мешает в таких случаях и прикрикнуть! — посоветовал Владимир Иванович.

В это время вошла Ольга Леонардовна, молодая, красивая, цветущая. С ее приходом как будто и в комнате стало светлее. Пожимая нам руки, она сияла приветливой улыбкой.

Но муж суровым и даже грубоватым тоном «велел» ей сейчас же принять какое-то лекарство.

Улыбка жены, стоявшей перед ним «руки в боки», стала еще более сияющей: видно было, что она и в грош, не ставит «строгость» такого мужа, как Чехов, — он органически не был способен «прикрикивать» на кого бы то ни было, тем менее на несомненно обожаемую жену. «Суровый тон» был принят отчасти для нас и во всяком случае очень прозрачно прикрывал бесконечную мягкость и нежную заботливость о любимой женщине в то время, когда он сам более чем кто-либо нуждался в подобных заботах о его преждевременно и безнадежно угасавшей жизни.

Через несколько минут ушел Немирович, ушла и Ольга Леонардовна.

Несколько недоумевающий, я было тоже поднялся уходить.

— Что вы? — возразил Чехов. — Сейчас мы с вами обедать будем — вдвоем!

Действительно, когда мы вошли в столовую, там уже был накрыт обед на два прибора. Кушанья подавал единственный в доме слуга. Из поданного маленького графинчика Антон Павлович собственноручно налил мне рюмку водки.

— Выпил бы и я с вами! — со вздохом сказал он. — Когда был здоров — пил с удовольствием, а теперь не могу! Очень жалею, что нельзя мне водку пить.

— Московский климат вреден вам, на юг поезжайте!

— Да, на юг! — опять вздохнул хозяин. — На днях поеду! Доктора посылают за границу на лето, а мне что-то не хочется! Россию люблю! Мне и Крым не нравится! В русскую бы деревню, с этакой бы березовой рощей, а они меня в Биарриц!

Я попросил его подарить мне на память какой-нибудь том его рассказов.

Чехов тотчас же послал слугу в ближайший книжный магазин купить книгу. Тот скоро вернулся с томиком «Хмурых людей». Антон Павлович тут же за обеденным столом сделал надпись своим неразборчивым, тонким, женственным почерком.

— Послушайте, — продолжал он, передавая мне книгу, — отчего вы мало пишете? Вам следует больше писать! Я именно это хотел вам сказать на прощанье! У вас теперь могло быть томика четыре, а вы что-то на первом замешкались. Я и сам много лентяйничал, а теперь очень жалею об этом!

— Не знаю, кого слушать! — смеясь, ответил я. — Недавно Лев Николаевич говорил мне: не пишите много, не надо много писать!

Чехов улыбнулся.

— Не верьте хитрому старику! Он это всем говорит, и мне говорил, потому что сам стареть стал! Нет! — Тут Чехов вздохнул печально. — Надо, надо писать! Вы начали вашу песню по-соловьиному, а если остановитесь навсегда на одном томе, выйдет по-воробьиному! Я вам про себя скажу: если бы я остановился на первых рассказах, — меня бы и писателем не считали. Чехонтэ! Маленький томик маленьких смешных анекдотов! Думали, что и весь я тут! Серьезные писатели говорили: чужой он нам, потому что смеется! Как можно смеяться в наше время?

Он помолчал.

— Придется ли еще увидеться — неизвестно! Поговорить с глазу на глаз — хорошо бывает! Послушайте, вы помните, как у вас в одном рассказе сказано: «Протодьякон проклинает сомневающихся в бытии божием, а они стоят на клиросе и поют сами себе «анафему»!

Он откинулся к спинке стула и залился почти беззвучным, но заразительным смехом, вдруг сделавшись похожим на свой молодой портрет, когда Чехов был жизнерадостным, беззаботным «Чехонтэ».

Обед наш в разговорах затянулся часа на два. Вдруг мне вспомнилась его загадочная фраза: «Придется ли еще увидеться — неизвестно!» И меня поразила мысль, что этот удивительный, очень одинокий, замкнутый, приговоренный к смерти человек думает не о себе, не о своем положении, трагичность которого он, как врач, понимал лучше, чем кто-либо из опекавших его друзей, но находил время заботиться и тревожиться о судьбе начинающих писателей. Я знал о его серьезной болезни, но почему-то думал, что еще увижусь с ним. Увидеться не пришлось.

Летом того же года телеграфная весть о смерти Чехова на чужбине больно ударила по сердцам, изболевшим под гнетом мрачной действительности. Смерть отняла тогда у России последнего нежного друга, печальника «чеховской» эпохи: он был любимым, близким, родным писателем для своего поколения.

Я написал тогда стихи, читанные мной на ряде вечеров, посвященных памяти Чехова:

Памяти Чехова
Неумолимый рок унес его в могилу! Болезнь тяжелая туда его свела: Она была в груди и всюду с ним ходила — Вся жизнь страны родной болезнь его была! Пророки и вожди, кипя душой мятежной, Могли быть гневными, могли, любя, карать. А он любил людей такой любовью нежной, Как любит женщина, как любит только мать Печали жгучей яд он выпил полной чашей, Впитал в себя всю грусть, глубокий, как родник, И был отравлен он тоскою жизни нашей, Терпением рабов и тупостью владык! Дыханье пошлости ему дышать мешало, До гроба мучила холодная вражда, И наконец толпа любовью истерзала — Но был он одинок повсюду и всегда. Он жил под темною, загадочною властью Судьбы насмешливой, бесчувственной и злой, И капля каждая им выпитого счастья Была отравлена невидимой рукой. И, поздно понятый, судимый так напрасно. Он умер оттого, что слишком жизнь бедна, Что люди на земле и грубы и несчастны, Что стонет под ярмом родная сторона. И, оставляя мир, он звал тебя, свобода! Последний вздох его уже звучал тобой: Он чувствовал, что даль таит лучи восхода, А ночь еще сильна и давит край родной. О родина моя, ты вознесешь моленья И тень прекрасную благословишь любя, Но прокляни же ты проклятием презренья Бездушных торгашей, что продают тебя! Пусть смерть его падет на гадов дряхлой злобы. Чьи руки черствые обагрены в крови, Кто добивал его, а после был у гроба И громче всех кричал о дружбе и любви. Блесни над родиной, могучее светило, Птиц ночи разгони, пронзи ночную тень И, возрождая жизнь над темною могилой, Приди, торжественный, давно желанный день!

1935

Владимир Галактионович Короленко

В конце восьмидесятых годов, в годы ранней юности встретился мне в новой книжке толстого журнала рассказ под красивым заглавием «Лес шумит». Язык рассказа звучал певуче, мелодично, лучше многих стихов; подобно музыке, открывал он то, что казалось невозможным выразить словами. Тогда я еще не читал, не слыхал такого красивого языка, полного струнной звучности.

Залпом прочел я этот чарующий рассказ, один из первых рассказов Короленко.

В голове шумел стройный звон высокого леса, пели нежные струны бандуры, реяли поэтические образы Опанаса и Оксаны, и вся трагическая поэма звучала в моих ушах, как пул приближающейся бури.

Короленко был тогда начинающим писателем. После этого рассказа имя его зашумело повсюду, как лес: о нем заговорили.

Появился «Сон Макара».

Это был сон того собирательного, символического Макара, «на которого все шишки валятся».

На этот раз взята была суровая природа занесенной снегами Сибири. Якуты, олени, юрты, бедная, дикая жизнь, не имеющая радостей, и на этом фоне психология бедного якута, его несложный душевный мир.

В этой поэтической, психологически тонкой, грустно-шутливой фантазии столько чувствовалось любви к человеку и несокрушимой веры в него, любви к символически изображенному в образе бедного Макара темному многомиллионному трудящемуся люду вплоть до вымиравших якутов, находившихся на низшей ступени развития с их языческими, детскими верованиями, с их жалкой беззащитностью.

Стала ясной литературная физиономия Короленко: это был, прежде всего, гуманист, проникнутый любовью к несправедливо обиженным людям, веривший в творчество справедливости и в искру добра в каждом самом темном или падшем человеке.

Поделиться с друзьями: