Повести
Шрифт:
— Чем же вам эта жизнь так дорога?
— Не знаю. Может быть, тем, что о каждом из мест, мимо которых мы идем, я размышляю. Или уже размышлял…
— И о Бремерхафене?
— Конечно.
— И о Плимуте?
— И о Плимуте, — сказал он. — Вас ведь возили по окрестностям Плимута?
— Целый день.
— И по национальному парку?
— Да.
— Вы видели там лошадей?
— Видел, и довольно много.
Я прекрасно их помнил — серебристая «вольво» ползла по узкой дорожке, глубоко прорезавшей зеленый пригорок, когда путь нам преградили сразу три лошадки. Они были разноразмерными и разноцветными, казалось, что они все разной породы. К тому же они ужасно веселились, покусывали друг друга, толкались, играли в пятнашки.
— Их разводят там для продажи на колбасу, — сказал старпом. — Французы покупают.
Я сказал, что мы, наверно, имеем в виду разное — я-то говорю о тех лошадках-пони, которые бегают по парку.
— И я о тех же. Их разводят там уже лет триста.
Да, кажется, именно эта цифра в экскурсии и фигурировала, но упоминалась она в связи с глубиной траншеи, по которой мы ехали, мол, лошадок разводят здесь столь давно, что своими копытцами они протоптали себе вон какую дорожку.
— А правда, есть что-то темное и печальное в том, что им дают от рождения такую веселую свободу? — сказал он. — Но зато колбаса из этих пони получается совершенно особенной. Никакого сравнения с обыкновенной…
— Опять вы придумали элегию.
Он минуту подумал.
— Это если смотреть на судьбу лошадки с человеческой точки зрения, то, может быть, и элегия. А посмотрите на нее с точки зрения пони…
— Такой точки зрения нет.
— Вы в этом абсолютно уверены? — спросил он. Очень странный он все-таки был собеседник.
Была глубокая ночь, но не спал, казалось, весь теплоход. Из верхнего бара уже в лифте слышалась стрекочущая диско-музыка. Небольшой дансинг бара был в глубокой полутьме, но все белое в баре светилось фосфоресцирующе-фиолетовым: выплясывали фиолетовые брюки, висели над столиками фиолетовые воротнички офицеров, над воротничками плавали фиолетовые, светящиеся зубы. Вездесущий Альфред Лукич материализовался передо мной в форме светящегося воротничка и светящихся брюк. На его брюках сказочный свет выявил у колена большое пятно, на обыкновенном свету совершенно незаметное.
Я подсел к офицерам за их столик, помощник, дежуривший вместе с Альфредом Лукичом, был мне едва знаком, и также мало я знал белокурую бамбуковую переводчицу, которая сидела напротив него. Видно было, что она всего несколько дней, как надела морскую форму, и от того, что эта форма так ей пошла, и от того, что замелькали мимо чужие берега и названия, девочка на какое-то время стала едва вменяемой. От нее шли волны экстаза, и ей ужасно нравился помощник, с которым она вместе дежурила, и в качестве гарантии абсолютной верности именно ему она похамливала Лукичу и мне. Если в экипаже двести девушек и полтораста молодых мужчин, так тут хоть в кандалы всех закуй, а в воздухе будут порхать желтые бабочки. И они порхали вовсю над не нашей частью нашего столика.
Пассажиры танцевали. В расстегнутой чуть не до пояса клетчатой ковбойке отплясывала парусный капитан Лиза, около нее с проворством мягко прыгал килограммов на сто пятьдесят юный толстяк с огромным шаром мелко вьющихся проволочных волос; совершенно не смущаясь ни своим возрастом, ни соседством молодежи, танцевали собственное медленное танго, которое они слышали сквозь любой бешеный ритм, пары немецких старичков, а в центре — так, что им даже освободили круг, — танцевали две ирландки — молодая мама и взрослая дочь, которая, кажется, не захватила с собой в круиз никакой обуви. Мама была стройна, как новый карандашик. Дочка была чуть полней, чем у них сейчас принято быть двадцатилетним. Это, конечно, какой-то секрет, сказал я Лукичу, как из полненьких девочек выращивать стройных женщин.
— А вот мы сейчас у кого-нибудь об этом и спросим, — сказал Лукич. Может, потому его пассажирки так и обожали, что под видом циничного любопытства он постоянно делал им комплименты?
В это время у стойки бара тучный мужчина сполз с высокой одноногой табуретки и, шагнув к своему соседу, схватил его за плечо. Сидящий на табуретке отпихнулся. Оба уже что-то выкрикивали хрипло. Тучный надвигался, сидящий на табуретке потянулся рукой к тяжелому стакану. Бармен, выпустив из рук кювету со льдом, перехватил стакан. А те двое уже хватали друг друга за рукава. Вскочил Лукич, тут же подоспел помощник, над ним уже не вились желтые бабочки. Лукич с ледяной улыбкой втиснулся между скандалистами, спиной к его спине втиснулся помощник, и оба стали отжимать каждый своего. Лицо бармена было немым и строгим. Через несколько минут тучный покинул бар. Лукич вернулся.
— Обычное дело, — сказал он. — Немец и англичанин. Все хорошо, пока обсуждаются нейтральные темы, а как заговорят про войну — конец. Немец говорит: если бы не русские, вы б у нас сейчас знаешь что делали? Тот, конечно, в морду…
Музыка в баре не затихала, среди танцующих теперь рывками двигался каратэка, танец его, как и физические упражнения на палубе, был ужасен. Но казалось, что именно откровенная отвратительность движений и доставляет этому человеку самое большое удовольствие. Померещилось даже, что появился он здесь не просто так, что звериное его чутье учуяло запах начинавшейся драки, просто лифт не подвез вовремя.
— Да, если б этот вмешался… — глядя на каратэку, пробормотал Лукич. И не досказал. — Скажите, вам давно не случалось драться?
— Почему вы спрашиваете?
— И совершенно не тянет подраться? — настойчиво спросил он. Он почему-то привязался ко мне с этим вопросом, а я думал о тех двоих сцепившихся. Рассматривать результаты войны под углом того, что она могла бы закончиться и с совершенно иным результатом? Вот уж чего не приходило мне никогда в голову. То, что было, того теперь нет. Прошлое — прошло, и я не понимал, какое развлечение двое старых мужчин могут находить в том, чтобы, обрывая друг другу пуговицы, повторять бессмысленные «если бы» да «кабы». Как я никогда не понимал приверженности к подобному типу размышлений у Вовы Калашникова.
Светящиеся брюки и воротнички двигались под музыку по дансингу.
«Есть с тобой рядом человек? — писал мне Вовка. — Можешь не отвечать. Нет у тебя рядом человека. Андрей, скажешь? Нет, Егор, у Андрея и жизнь своя, и поколение свое. Нет у тебя рядом никого, и у меня тоже нет. Как же ты не понял этого тогда…»
«Думаешь, обогнал меня, — писал он в другом письме. — Обгонять нечего, наперегонки с тобой никто не бежит. А о том, как ты суетишься, подумать и то тошно. А куда ты торопишься? Зачем зубришь? Для чего ночами вскакиваешь, я же знаю, что вскакиваешь, характер мне твой известен. Думаешь всех обогнать? Далее себя?»
Бывало, я отмалчивался, потом, озлившись, начинал огрызаться, потом снова заставлял себя вспоминать те посылки, что мы получали зимой сорок второго. И тогда писал ему.
Из интерната, в котором его крепко держали, лет в шестнадцать Вовка перешел в какую-то профшколу, школа эта была в Таллинне, и я еще не кончил нахимовского, а Вовка уже поплыл.
И когда я узнал, что он ушел в море, мне стало легче. Я сразу почувствовал, что должен ему гораздо меньше.
Но не то чувствовал Вовка. Письма его стали еще болезненней.
«Это ты меня загнал в море, — писал он. — Ты. Ты. А я не годен для этого. Если я в море, я проклинаю тот день, когда решил плавать. Море ничего не дает мне, только высасывает душу…»
И продолжал плавать — год за годом.
«Ты, конечно, хочешь узнать, кем я плаваю, — писал он в одном из писем. — Матросом я плаваю, самым обыкновенным матросом, и море — не мое место… За последний год я провел на промысле в общей сложности семь месяцев. Самое отвратительное в мире — это запах гниющих морских звезд, он пронизывает здесь все насквозь, от него никуда не деться даже на морозе… Все провоняло. Но с тобой я бы все равно не поменялся…»