Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Позднее послесловие (сборник)
Шрифт:

Рано утром я иду на квартиру. На Сретенке есть маленький магазин «Старая книга». Самое древнее и ценное Ярослав Юрьевич купил здесь. На звонок мне никто не отвечает. Я нажимаю на кнопку все настойчивее. Нет, квартира пуста, и соседи, видно, на даче. Я мысленно проникаю в узенькую комнатку Ярослава Юрьевича, вижу античные книги, портрет Шекспира, рисунки с чувственными посвящениями, икону Богоматери Одигитрии, и фаюмские древности, и толстую антологию 1917 года, которую он доставал с полки и выбирал оттуда что-нибудь подходящее случаю, например старые слова забытого поэта: «Нет, долго думай ты, и долго ты живи, плачь и земную грусть, и отблески любви, дни хмурые, утра, и тяжкое похмелье – все в сердце береги как медленное зелье. И может, к старости тебе настанет срок пять-шесть произнести как бы случайных строк».

– Ну, я-то, ну, я-то, – вдруг говорил он, – я-то, неудавшийся поэт, понимаю. А ты, ты тоже без ума от стихов? Ты знаешь, за что я вас с Костей люблю? Не знаешь? За то, что вы на меня совсем-совсем не похожи. Понимаешь, какая штука. Ура, выпьем! Ура! И да долголетен будеши на земли. Ура!

С этим криком он и открывал всегда дверь, поднимая руки, целуя и затем топая в носках в свою комнату. На столе, под столом, по углам валялись тетрадки и большие листы, годами валялись его романы.

– К сожалению, – отвечал он мне по какому-нибудь поводу размышлениями, – вековая проблема буриданова осла – какая охапка сена лучше: левая или правая? – и ее подлинная неразрешимость виноваты, по крайней мере, в пятидесяти процентах жизненных неудач. Понимаешь, какая штука. Ты меня правда любишь? – Он улыбался, начинал ходить по комнате, наливал водку в чашечку, пиво в стакан и носил в пальцах вечный кусочек хлеба, забывая надкусить его, нервно тер щеки и глядел светлыми удивленными глазами на Богоматерь Одигитрию Рязанскую на стене. – Понимаешь, какая штука, милый: не ладится у меня нынче работа. Понимаешь. Годы не те, да и надоело писать в ящик. Я потерял свое ценное время. Талант – вещь прихотливая, и, к сожалению, об этом совсем забыли. Ведь все расцветали очень рано, но то что теперь – ему тридцать лет, а он только «подающий надежды». Мы как-то разговаривали по этому поводу с Костей. Послушай, говорит, самым лучшим нашим писателям уже больше тридцати лет. Мы уже давно должны были написать свою Мадонну. Рафаэль в эти годы написал, Пушкин написал, Есенин написал, о Лермонтове вообще упоминать не приходится. Не обязательно гениальную, но сво-ою, но Мадо-онну, одним словом. Понимаешь, какая штука! Где бы ты пропел все – и после этого и умереть можно бы со спокойной совестью. Ни у кого из нас нет своей Мадонны. Не только в тридцать, нет и за тридцать, за сорок, люди наполучали комплиментов, но не написали Мадонны. Мы катастрофически отстаем не только от своего времени, но и от своего возраста. Понимаешь? Что ему было ответить? Я-то знаю, почему так происходит, я пережил это на себе, потому что мои цветущие годы пропали. Мне, наверно, дан был талант, и я страдал не оттого, что провел лучшее время на морозе, а потому, что я не смог бы полностью развить свой талант, как и многие другие, не просто ради себя, а ради того, чему с молитвой служил русский писатель. Вот какая штука. Литература – может быть, единственная область, где пошлость не права. Разрешить этот парадокс в порядке достоверности невероятно трудно. Если, конечно, не заводить известную волынку «в наше время не может быть…». Ведь пошлость – старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность. Я думал, ты королева, а ты пошлая девица, писал Иван IV Елизавете английской. И необычное всегда плохо поддается изображению, оно кажется притянутым за волосы, высосанным из пальца, – трудно, поистине невероятно трудно, когда оглянешься на род человеческий, показать попранное зло и торжествующую добродетель. Материала не хватает. Так же трудно, как милиционеру, которому я писал сегодня объяснительную записку, трудно представить, что я, Белоголовый, человек, с твоей точки зрения, нежный и милостивый, что я, понимаешь, не хулиган, а всего-навсего не последний, имевший мужество заступиться за женщину. Понимаешь, какая штука. Пыхчу вот, извожусь над переводом. У меня роман в голове, а я должен перевести, это хлебец мой. Прости, господь, мои великие согрешения, но ничего более противного я в жизни не делал. Как будто пьешь касторку с сахарином, и она попадает не в то горло. Вот уж действительно «люди гибнут за металл»! Так-то, дорогой!

Опять хотелось послушать его. Ни жалобы, ни злобы никогда не было в его голосе. Чуть грустно склонив голову, глядя светлыми удлиненными глазами в одну точку, он говорил, говорил обо всем с мудрой выдержкой. Подпив только, отставив книгу на вытянутую руку, с изумительной страстью читал что-нибудь свое, зачастую одну и ту же страницу с пронзительными словами, которые кто-то произносил, расставаясь: «Ми-и-ла-я! Ми-илая ты моя-я!»

Еще бы раз услышать его, да где он, куда пропал?

Я звоню Косте Олсуфьеву.

Лето, проклятое лето. Никого не сыщешь в душной столице. Через день, через два я тоже буду средь зелени в лугах за Окой.

Я звоню Косте еще раз.

– Старичок, – отзывается он, – не знаю, не знаю. Он совсем бросил пить, его теперь никто не видит, я звал его как-то, он не пришел, некогда, говорит, старичок, работаю, тороплюсь. А ты чего, старичок, раньше не позвонил, ты меня случайно застал, я прибежал на минутку, забыл, понимаешь, тут одну штуку, машина во дворе стоит. Ты вообще-то, старичок, скажу тебе, нехорошо поступаешь, писем не пишешь, не звонишь, сидишь у себя в провинции, коньяк, наверное, тянешь, а великих писателей забыл. Нет чтобы, старичок, в ресторан позвать, посидеть, понимаешь, с лучшими представителями отечественной культуры, – шутливо ворчал Костя, – поговорить о разном, ты, прости меня, бегаешь по Москве и ездишь по местам, воспетым Есениным. Ты, старичок, свое место найди, чтоб к тебе потом ездили, милый, вот так надо писать, да чтоб ездили потом, а ты с графоманами у себя связался и забыл хороших. Каждый из нас должен иметь свое Михайловское, не затем, конечно, ты пойми меня, чтоб там табличку вешали после того, как загнешься, а для души, милый мой, для раздолья, и к народу-то поближе, открыто тебе все, понимаешь, никакой коммунальной замкнутости. Мы сироты по сравнению с классиками. Мы все командированные, а люди раньше умели через какое-нибудь заброшенное Тригорское показать весь мир. Вот, милый мой, какие делишки. Без своего уголка ничего мы не создадим, хоть тебе мильон авансов. Ну что ты живешь где-то около гор, объедаешься фруктами? Тебе Россия, милый мой, нужна, Россия, где татары проходили, вот это твое, звучит, ты ж русский, русскому складу во как нужна древняя земля. Там и речь-то наша, нигде такой нет больше, нигде, старичок, это я точно говорю, нигде художнику так не раскрыть рот в восторге! Русь! Поезжай на Валдай, где я бываю, во, старичок, куда надо, ты узнаешь, что Русь там. Шутки шутками, а я еду на Валдай. А Есенину поклонись от меня, старух послушай. Ярослава не ищи, никто тебе не скажет, где он мне хоть открыточку кинет, потому что он пропал, старичок. Я на тебя не сержусь, но, в общем, желаю тебе хорошего лета, ты напиши мне тоже. Попробуй в Царицыне найти Ярослава…

Помню, ехали мы в Царицыно зимой, полтора года назад. Подмосковье лежало в снегу, мелькали теплые дачи, темнело, желтый вагон электрички помаленьку пустел. Поглядишь за окно, на белые поля, и опять почувствуешь себя временным, мимолетным. Все реже и реже за муравьиной заботой бывают минуты свидания с самим собой, беспрестанно топчешься и несешься, вечно кажется, что в суете-то и обретаешь себя. А потом идешь, усталый, по тишине и другого, чего-то осеннего и прозрачного, желаешь на свете.

– Я давно это понял, – сказал как-то Ярослав Юрьевич, – но в том-то и дело, что времена Оптиных пустыней прошли, впасть в постоянную монашескую созерцательность даже на старости лет невозможно – погибнешь. Не тот век. С удовольствием бы оставил этот порочный двор Цирцеи, как говорил Пушкин. И терпения не хватит, и друзья с поллитрой отыщут. А Михайловского своего – Костя любит напоминать об этом – у меня нет. Вот езжу при первой возможности в Царицыно. Понимаешь. Я не могу жить по частям, мне необходима долгая забывчивость, утонуть надо и долго не выплывать, тогда что-нибудь создашь. Я пишу быстро и подряд. Иначе у меня ничего не выйдет, понимаешь. Дописываю и начинаю править каждую страницу. Если я начну чистить сразу же, я никогда не доберусь до конца, ты понимаешь, какая штука! Поэтому я пишу без остановки, а потом семь-восемь раз сливаю грязную воду с каждого листа! Наша станция.

Мы сошли.

Теперь я бродил по царицынским дорожкам без Ярослава Юрьевича. Где он? Вдали от него я начинаю мечтать, находятся слова для него, я не стыжусь, издалека, нестесненно общаюсь с ним и обретаю то состояние, когда он то есть где-то, то теряется вовсе. Вот, кажется, его нет совсем, и я хожу по местам, где он косолапо плутал по опушке и обходился со мной так, словно и я прошел великие круги жизни. Каждое слово теперь становилось воспоминанием. Легче находилось спасение, никто не мешал быть возле него с утра до ночи, и вообще теперь принадлежал он только мне, моей памяти, моим мечтам. Я спасал его от случайностей, я вроде бы мог способствовать его настроению.

«Как это легко, – думал я, очнувшись, – любить издалека, любить через десять, двадцать, сто тридцать лет, когда уже никто в твоей любви не нуждается, а преданность твою за столом трудно проверить! Как легко заблуждаться и надеяться на добрую память! Мечты, сон, книжная мудрость. А в чем же не книжная? Посмотришь, легко некоторым быть вдовой, верной уже после смерти мастера, когда ей все почести за его муки. Легко найти правду на листе бумаги. А в чем же вечная мудрость?»

В такие минуты теряешься, и нет опоры для прекрасных, возвышенных слов. Люди кажутся то лучше, нежели о них думаешь, то подозреваешь их в нехорошем. Как не разбиться в жизни, а не разбившись, ежечасно остерегаясь ее ударов, как не засохнуть? Надолго ли хватит юной мечты? Хочется быть мудрым-мудрым и хочется ясной, непугливой дороги. Но в чем же мудрость ночи и одинокого веяния полей так больно бьется о каменные ступеньки магазинов, столовых и заведений. «Меняем мы, – повторял Ярослав Юрьевич Шекспира, – на почести и лесть то лучшее, что в нашем сердце есть».

Я ходил по столице, и меня толкали в проходах и на улице, и однажды, в самую трепетную минуту, когда я думал, как чисты и высоки художники, меня вдруг поразило слово «толпа». Нас было много в городе, и мы не замечали тайных переживаний друг друга. Каждый стоял и думал о своем.

Потом я плыл по Оке к Рязани. Опустились колокольни и вышки столицы, и надежда моя на свидание с Ярославом Юрьевичем отодвигалась к зиме. Я думал о деревне на горке, о доме, возле которого я стоял почти десять лет назад. Желтый вечер спускался к земле. Как будто изменился я за десять лет, как будто и нет. Как будто все уже знаю, как будто не знаю уже и того, что знал раньше. Отчего кончилось мое веселье, пока я искал Ярослава Юрьевича?

Я вскрикнул на пристани в среднерусском маленьком городке. Пароход подвалил, прицепился веревками, и я на горке, на фоне мягкой вечерней зелени, случайно увидел его косматую голову.

Я побежал к сходням.

– Как ты меня нашел? – спросил он растерянно.

– Случайно. Я еду к Есенину. Случайно увидел с палубы. Я целый день искал вас в Москве.

– А я, понимаешь, снял комнату, второй месяц обретаюсь здесь. Так ты погоди, забирай свой чемодан, переночуем у меня.

Он взял у меня из рук вещички и повел по траве к знакомому мне дому с верандой. Он стал неузнаваемо тих, брюки были поглажены, рубашка навыпуск придавала ему изящество. А то, что он обрадовался мне, даже вроде соскучился, и, подкинув мне на веранде плетеное кресло, посеменил за водой, потом забил еловыми шишками старенький самовар и стал расспрашивать, как и что, вернуло мне восхищенное умиление перед ним, перед всеми, на него похожими и в года былинные, и ныне.

– А что, ты впервые едешь к Есенину?

– Нет.

– Вот, грешен, никогда не благоговел перед ним. Никогда не понимал его младенческой нервозности, кабатчины и некоторой даже распутинщины. С молодости так застонать, заплакать и износиться – не понимаю. Не понимаю, потому что после него люди не менее нежные вынесли и не такое.

– Я замечаю, что вообще-то и писатели мало ценят друг друга.

– К сожалению, да. Но вся-то штука в том, что наши расценки идут совсем по другой категории. То, что обо мне думает какой-нибудь чиновник, несравнимо с самым крайним отзывом обо мне самого злого критика. Я к этому привык. Занятие наше – дело глубоко одинокое, милый мой. Неблагодарное. А для некоторых литература стала средством «выйти в люди». Если бы эти «выдвиженцы» только путались под ногами – ну, бог с ними. Они же лезут наперед, унижая самое дорогое и чистое, и при так называемых возвышенных побуждениях не забывают и о самых низменных. А наша литература с древности несла в себе черты жертвенности. Иначе и быть не может. Возьми ты игумена Феодосия или автора «Слова о законе и благодати». Возьми летописца Никона. Мученики, изгнанники… Возьми ты Аввакума, Епифания. И так во все века. Пушкина убили еще как будто вчера. В нашем ремесле, если сказать А, Б, то надо проговорить всю азбуку. Одной буквы не хватит – и правда исчезла. В мире еще убивают людей с трех шагов, а мы взялись воспевать бумажную романтику. Когда ты повзрослеешь, ты не будешь любить Есенина. Это милое, запутавшееся дитя. Я бы близко не подпускали к нему некоторых его друзей, этих чудовищных снобов, которые, одурев от тщеславия, солнце хотели заменить клизмой с розовым лекарством, между «мочой» и «зарей» ставили знак равенства и выдавали это за внутреннюю покорность творческом у закону… Так нагло, так хамски изъяснялись перед всем миром, и это когда! Надо бы драть нещадно за уши тех, кто в тяжелые часы Родины с милой непосредственностью предается хохмочкам и высасывает из пальца новые формы. Пойдем погуляем.

Поделиться с друзьями: