Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Позвонки минувших дней
Шрифт:

Впервые воздушная тревога кончилась чем-то. Бомбежка, уничтожившая всякие продовольственные запасы целого города, заняла всего несколько минут. Население в Ленинграде к началу войны, к началу блокады увеличилось — жители Гатчины, Павловска, Детского Села, всех ближайших городов, занятых немцами, бежали в Ленинград. А эвакуировалось немного. Уже тогда началась сложная политика в деле эвакуации. С одной стороны — нельзя поднимать панику. С другой стороны — надо разгрузить город. Впрочем, к этому времени город разгрузить было трудно — эвакуировали только на транспортных самолетах. Через Ладожское озеро лежала трасса. Руководство составляло списки. По своим соображениям нарочито таинственно. А вместе с тем и на желающих выехать и на не высказывающих никакого желания смотрело руководство одинаково подозрительно. Это хорошо сформулировала одна балерина: «Уезжаешь — бежишь, остаешься — ждешь» (то есть ждешь немцев). Итак, Ленинград был переполнен, продовольственные запасы сгорели на наших глазах, черная, курчавая туча, медленно разрастаясь, заняла полнеба, а нам было весело, как детям. Мы ничего не знали. Поздно вечером дежурил я на так называемом посту наблюдения. Связисты мои улеглись вокруг деревянной площадки, выстроенной для дежурного, прямо на крыше. Ночь, как и все последнее время, стояла ясная и теплая. Связисты, самые отчаянные ребята со всего двора, рассказывали о своих приключениях. Главные из них связаны были с охотой за голубями в церкви Спас — на — Крови. Верблюд из-за этой охоты даже в больнице побывал. В церкви устроили склад, и сторож подозревал ребят, что они покушаются на вверенное его попечению имущество — строительные материалы. И он погнался за ними, а ребята — через решетку Михайловского сада. И Верблюд, самый длинный из шайки и нескладный, повис на острие решетки, зацепился подбородком. И ребята смеялись, и Верблюд лениво посмеивался вслед за ними. Откуда-то связисты мои проведали, что сегодня сгорели Бадаевские склады, но я и тут не понял важности события…

Как всегда случается в несчастные времена, каждый день приносил новые несчастья. Бомбежки повторялись теперь каждый вечер, в одно и то же время, примерно часов в восемь. Катя шла к воротам, а я поднимался на чердак. Запах копоти и пыли. Ощущение полной бессмыслицы твоего пребывания тут. Разве только что зажигательные бомбы попадут сюда, тогда нам найдется работа. Плачущие немецкие самолеты. Зенитки бьют все реже. Почему? И тут нашлось объяснение — чтобы не обнаружить себя. Разговоры чем-то напоминали 37–й год. Как тогда старались угадать, почему такой-то арестован, так теперь гадали, почему он так упорно бомбит Моховую улицу, где никаких военных объектов нет. Вообще в те дни мне казалось, что самое безопасное место — военные объекты. Ленинградские мосты так и не пострадали, как ни старались их разбомбить. Думаю, что Моховой улице доставались бомбы, которыми целились в Литейный мост и НКВД. Завывающий немецкий самолет над городом до того шел вразрез со всем твоим жизненным опытом, со всем человеческим, что казался не страшным, а идиотским. И часто умозрительное представление, что разрушенный жакт с повисшими среди развалин кроватями и бессмысленно уцелевшим шкафом или зеркалом должен кого-то испугать, никак не подтверждалось. Город ожесточался — и только. И как хочешь называй, но страха не было. Каждый веровал, что бомба минует его дом. В разгар тревоги пожарное звено, состоявшее из домработниц, вдруг затевало танцы…

Когда проходили первые волны самолетов, а тревогу не отменяли, мы спускались вниз, в жакт, погреться. И к воздушным тревогам мы оравнодушели. Только однажды в октябре, когда разворачивались фашисты над самой нашей крышей и очередь за очередью бросали бомбы, мы — я, Катерина Ивановна и Спасский, который дежурил на одном посту с нами, втроем спустились с чердака вниз. К этому времени Катя настояла, чтобы одна койка из санпоста поставлена была на чердаке рядом с нами, и дежурила у этой койки, чтобы если уж погибать, так вместе. И вот в тот октябрьский день спустились мы вместе вниз, не в жакт, а в самый низ своей лестничной клетки. Единственный раз, в тот день, нам казалось, что бомба непременно попадет в наш дом. Но попала фугаска недалеко, в дом на углу Конюшенной площади. Прохожие столпились под воротами, не хотели идти в бомбоубежище, и все погибли, и тела их выбросило до середины площади. Многих завалило в доме. Обо всем этом узнали мы, когда собрались в жакте. В этом доме помещался большой гастрономический магазин, который был очень известен в нашем доме под именем «девятки». В жакте только и слышалось: «“девятку” разбомбило, “девятку” разбомбило». Телефонный звонок, требуют санитарное звено с лопатами, к «девятке». И почти тотчас же звонок — не санитарное звено, а пожарное. Вот, пожалуй, единственный случай, когда весь дом гудел. А так мы оравнодушели. Единственное, к чему не мог привыкнуть человек, — это голод. Он делался все острее. И отсутствие еды, отсутствие надежды на еду делало наши будни еще более безнадежными. Я сказал как-то Спасскому, что главная подлость в том, что если мы выживем, то будем рассказывать о том, что пережили, так, будто это интересно. А на самом деле то, что мы переживаем, — прежде всего неслыханные, неистовые будни. И Спасский согласился со мной. В эти же дни позвонили мне по телефону, что мама в Свердловске заболела дизентерией. Потом тромб в ноге. И ногу ампутировали. А вскоре узнал я, что она умерла, и никак не мог в это поверить. Никак!

Когда-то, лет в семь, я твердо решил, что покончу самоубийством, когда мама умрет. И вот почти через сорок лет сестра Валиной жены сообщила о маминой смерти. Но жизни вокруг не было. Одурманивала путаница сошедшего с положенного места, сошедшего с ума быта. И я ничего не понял, попросту не поверил в смерть мамы. Я считал, что она в безопасности. И она так считала. Незадолго до известия о ее болезни получил я письмо от нее, неожиданное в наших обычаях, ласковое, как будто подводящее итоги всей жизни. Маме казалось, что она бросила меня одного в Ленинграде, и чудилось ей, что она виновата передо мной. И вот она умерла далеко за линией затемнения, и голода, и боев, и я не мог, никак не мог в это поверить.

К бомбежкам прибавились у нас обстрелы — не такие усиленные и регулярные, как в последующие годы, но вполне ощутимые. Первый же день коснулся нас. Рядом, в Шведском переулке, был убит старый наш дворник, и управхоз хоронил его, и все ежился потом весь вечер, и вздыхал, и начинал говорить речь, да не договаривал. Вечер был вдвойне беспокойный — налет и артобстрел. Бомбоубежище наше все еще не было готово. И вот договорились, что на сегодняшнюю ночь отправим мы детей наших в Малегот, бывший Михайловский театр. Я нес на руках маленькую Наташу Заболоцкую, спокойную и сонную, а рядом шагала Катерина Васильевна, вела Никиту. Когда переходили мы пешеходный Итальянский мостик, обстрел усилился. Отчетливо слышен был и сухой звук выстрела, и пухлый звук разрыва где-то за церковью Спаса — на — Крови. Вот и Малый оперный театр повернулся неожиданной стороной. Предъявляя пропуска, пробрался я с детьми в какие-то ясно освещенные, сводчатые подвалы, о существовании которых и не подозревал. Здесь уже разместились целые семейства — не то вокзал, не то сон. Я попрощался с Заболоцкими и ушел в свою путаницу, в свой жакт. Наконец в положенное время привели в порядок и наше бомбоубежище — длинное полуподвальное помещение под тем корпусом надстройки, что выходил на улицу Перовской. Скоро и здесь установился свой безумный военный блокадный быт. Переехали к нам летом Данько и Ахматова.

Однажды днем зашел я по какому-то делу в длинный сводчатый подвал бомбоубежища. Пыльные лампочки, похожие на угольные, едва разгоняли темноту. И в полумраке беседовали тихо Ахматова и Данько, обе высокие, каждая по — своему внечеловеческая, Анна Андреевна — королева, Елена Яковлевна — алхимик. И возле них сидела черная кошка… Пустое бомбоубежище, день, и в креслах высокие черные женщины, а рядом черная кошка. Это единственное за время блокады не будничное ощущение.

Мы становились все равнодушнее и равнодушнее к налетам. Управхоз какого-то дома на Литейном проспекте вывесил объявление: «Граждане, ваша храбрость приводит к излишним жертвам». Это касалось очередей возле продовольственного магазина, которые отказывались расходиться во время бомбежек. Мы оравнодушели ко всему, кроме голода. Да, к голоду привыкнуть было невозможно. Я каждый день ходил в Дом писателя, где выдавали мне судок мутной воды и немного каши. И в булочной получали мы 125 грамм хлеба. И несколько монпансье. И всё. Тревоги и дежурства все продолжались. И в положенное время, когда подходила моя очередь, дежурил я на посту наблюдения. Ясное звездное небо. На северной стороне неба словно пульсирует часть горизонта. Северное сияние. Если поднимались тревоги, то видели мы трассирующие пули, слышали зенитки, но все реже и реже. И уж никто не говорил, что скрываются они от наших ночных истребителей. В октябре примерно стали эвакуировать на самолетах известнейших людей Ленинграда. Шостаковича, Зощенко. Решили эвакуировать Ахматову. Она сказала, что ей нужна спутница, иначе она не доберется до места. Она хотела, чтобы ее сопровождала Берггольц. И я пошел поговорить с Ольгой об этом.

Примерно за неделю до этого Молчанов, ее муж, человек на редкость привлекательный, пришел поговорить со мною о Берггольц. Я совсем не знал его раньше. Жизнь свела нас с Берггольц во время войны. Я смотрел на этого трагического человека и читал почтительно то, что написано у него на лице. А написано было, что он чистый, чистый прежде всего. И трагический человек. Я знал, что он страдает злейшей эпилепсией, и особенное выражение людей, пораженных этой божьей болезнью, сосредоточенное и вместе ошеломленное, у него выступало очень заметно, что бывает далеко не всегда. И глаза глядели угнетенно. Молчанов пришел поговорить по делу, для него смертельно важному. Он, влюбленный в жену и тяжелобольной и никак не умеющий заботиться о себе, пришел просить сделать все возможное для того, чтобы эвакуировать Ольгу. Она беременна, она ослабела, она погибнет, если останется в блокаде. И я обещал сделать все, что могу, хотя понимал, что могу очень мало. Вопросы эвакуации решались все там же, глубоко или высоко, что простым глазом не разглядеть. То, что Ахматова потребовала провожатую, упрощало вопрос. Но необходимо было согласие Берггольц. И впервые в жизни отправился я в маленькую квартиру на Невском, где-то напротив улицы Перовской. Длинные комнаты, которые считал я в студенческие времена приносящими несчастье. Синие обои. Скромная мебель. И среди этой обстановки, рассчитывающей на жизнь обычную, человеческую, встретил меня Молчанов. Божеская болезнь еще явственнее отпечатана была на его лице. Наверное, недавно перенес припадок. Ольга оказалась дома, и я не спросил, а решительно заявил, что ей надо вылетать вместе с Ахматовой, если она не хочет гибели замечательной поэтессы. Слезы выступили у Ольги на глазах. Она побледнела, села на подоконник, и я рассказал ей, как обстоят дела. Но через два дня Ольга решительно отказалась эвакуироваться с Ахматовой, и с ней отправилась в путь Никитич. Первым умер у нас дома с голоду молодой актер по фамилии Крамской, по слухам — внук художника. Умер сразу — упал в коридоре.

Потом погиб человек, окруженный ненавистью, новый комендант надстройки, тощий и энергичный человек. О нем краеугольный камень жакта рассказывал, подробно приводя цифры. Это, мол, спекулянт, это, мол, вор, его, мол, надо ловить. Должен признаться, что он пытался спекулировать. Приносил нам бутылку растительного масла за цену, которая показалась неслыханной. Думаю, что по тем временам была она обычной. Так или иначе, озверевшие дамы наши хвастали, что комендант вот — вот будет взят за свои преступления. Но прежде, чем это случилось, несчастный умер на ходу с голоду. Наметились два вида смерти. Человек умирал внезапно или теряя силы понемногу — сляжет и не встанет. У нас никаких запасов и не оказалось. Из Гаврилова Яма, куда отвезли наших ребят, приходили отчаянные письма. И когда Апьтус уехал к семейству, мы послали с ним все, что у нас оставалось…

А город все умирал. То из одной, то из другой [97] квартиры выносили зашитого в простыни мертвого, везли на кладбище на санках. Шел ноябрь 41–го, когда город еще держался на ногах. По слухам, умирало 20 000 в день. Но мертвых еще не бросали где придется. Но уже установилось во всем существе города нечто такое, что понять мог только переживший. Театры перестали играть.

Пребывание театров в городе становилось бессмысленным. И Акимов, с которым я встречался все чаще, поднял разговор о том, что надо эвакуироваться. И чтобы я присоединился к театру. И мне хотелось уехать. Очень хотелось. Я не боялся смерти, потому что не верил, что могу умереть. Но меня мучила бессмысленность положения. Друзья, приезжающие с фронта, говорили, что в городе гораздо хуже. Там, на переднем крае, ясны были обязанности каждого. А тут, в блокаде, что было делать? Терпеть? Тем более что и на радио занимали меня все реже и реже. И даже бомбежка приумолкла. Подниматься на чердак ни к чему было. Последний сильный налет состоялся в ночь на 7 ноября. А потом немцы словно оставили город доходить. Только от времени до времени устраивали обстрелы. Кажется, в конце ноября остановились трамваи. Я как-то на уроке естественной истории смотрел в микроскоп через растянутую перепонку лапы кровообращение лягушки. Двигались кровяные шарики и вдруг просто, без всякого изменения движения, без всякой вспышки остановились. Эта смерть поразила меня. И когда трамваи так же внезапно и просто остановились там, где их настигла судьба, я еще острее почувствовал смерть города. И голод, безнадежный голод! В начале декабря меня вызвали в Управление по делам искусств и сообщили, что числа 6–го я вместе с Театром Комедии выезжаю из города…

97

В подлиннике ошибочно — одной.

Пятого декабря сказали, что нам ехать седьмого, потом девятого, и наконец сообщили, что еду я не с Театром Комедии, а в какой-то профессорской группе. Дня за два до отъезда я пошел с Груздевым в Смольный к Паюсовой. Я назначен был к эвакуации, и поэтому мне особенно удобно было просить за остающихся. Мы говорили о снабжении остающихся. Я открыл Паюсовой тайну, открытую мне Молчановым. Ольга была беременна, и поэтому ее надо было срочно эвакуировать. Говорил об эвакуации Спасского. Паюсова держалась таинственно. И к Смольному шли мы пешком, и обратно, и еще чаще встречали людей потемневших, будто закопченных, которые глядели на нас укоризненно и с ужасом. Как будто хотели рассказать, как их обманули, как незаметно ото дня ко дню затянули в ловушку, из которой выхода нет. За месяц примерно до моего отъезда ко мне зашли Тырса, Володя Гринберг и Кукс, зашли поговорить о необходимости эвакуировать Детгиз. Я знал, что Наркомпрос в Кирове. И решил, что в первый же день приезда пойду к наркому. Мне принесли груду писем, чтобы я их бросил в почтовый ящик в первом же городе на Большой земле. Последний вечер в Ленинграде был похож на плохой сон. Мы должны были в пять утра явиться к Александринскому театру, а народ все не расходился от нас. Прощались. Пришел маленький Бабушкин, он работал на радио, и мы там подружились. Это был человек чистый и тихий. И мы разговаривали о том, какой замечательный журнал будем мы издавать после войны. Все веровали, что после войны станет чисто. Пришли Ольга Берггольц, Жак Израилевич, Глинка. В конце концов, замученные проводами, мы почти перестали разговаривать. Жак вызвал меня, заперся со мной в кабинете и попросил, чтобы я не оставил их дочь, если он умрет. Я отвечал, но как в тумане. И Жак скоро ушел. Обиженный. И мне и сейчас тяжело вспоминать об этом. Ему почудилось, что я взял хлеб за пять дней вперед…

На рассвете 10 декабря вышли мы из дому. Провожали Женя Рысс и Катерина Васильевна. На санках везли мы наш длинный парусиновый чемодан. В Александринке сдали мы карточки и получили соответствующую справку. Пришел автобус, который заполняли люди совершенно незнакомые. И мы двинулись в путь на станцию Ржевка, где помещался наш аэродром…

Постепенно я узнал, из кого состоит наша так называемая профессорская группа: пожилой уже художник — баталист Авилов, недавно получивший орден Трудового Красного Знамени — в те дни это еще имело немалое значение, скульптор Шервуд с дочерьми, опереточный комик Герман, тощий и желчный, его семидесятилетняя жена (старше его лет на десять), комическая старуха Гамалей и падчерицы, полные женщины, еще молодые, с выражением лица решительным и шустрым, нескрываемо, деловито привлекательные. Полны они были более фигурой. Когда мы познакомились, падчерицы не скрыли причин своей полноты. Они обвязали себя под шубой и привязали к себе отрезы, чтобы вывезти их, не взвешивая. Они понимали, что такое эвакуация…

Поделиться с друзьями: