Позвонки минувших дней
Шрифт:
Сегодня открылось наше отчетно — выборное собрание в Таврическом дворце [170] . Зал поначалу был переполнен, к трем часам начал заметно пустеть. К вечеру гости разбежались. Во всем огромном зале остались только писатели, да и то не полностью. Весь предполагаемый порядок дня нарушался в течение дня дважды. Один раз — когда вместо очередного выступления в прениях объявили содоклад Базанова. Такое впечатление, что люди почувствовали, что совещание не наладилось, заедает, буксует, и засуетились. Мне предстоит выступать завтра. Осталось два содоклада: мой да Саянова. Я полон ужаса и словно промок насквозь, и при этом не под дождем. Кочетов со мною важен и надменен, и на меня производит ужасающее впечатление, что это может на меня произвести впечатление. Что мне до него — а вот поди ж ты!
170
Запись от 6 декабря 1954 г.
Доклад, который я читал, понравился и вызвал, на мой взгляд, даже слишком много разговоров. Тут обиделся Чевычелов. И все те, которые утверждали, что критикую я его слишком мягко, все раздраженные моим так называемым успехом за спиной готовят что-то, во всяком случае сговариваются с Чевычеловым. И даже секретарь по пропаганде Козьмин сказал: «Ну, это вы его уж слишком стукнули». Словом, я неосторожным движе — нием привел в действие ядоперегонную конструкцию. А это мне вовсе не по характеру. Я хочу одного: «оставьте меня в покое». А здоровое желание: «дайте додраться» — к сожалению, никогда не было мне свойственно. Сначала я испытывал древнее мое удовольствие от того, что я — как все. А теперь осталась одна брезгливость. Вот и всё. И среди этого комплекса на первом месте брезгливость к самому себе: как может пугать меня перешептывание и суета за моей спиной. Вот и всё еще раз. Нам выдали билеты на «Стрелу» и удостоверения, что избран на съезд писателей с правом решающего голоса. Едем в понедельник, да еще 13–го числа. Предполагается, что съезд продлится до 25–го числа.
Что я думал, сидя на совещании? Подымающиеся амфитеатром сплошные ряды кресел казались мне похожими на огромную ванну, поднявшуюся до самого почти верха стены. Купальщики виднелись по грудь в волне. А иной раз казалось, что амфитеатр сделан из пластической массы, в которой, как в воске, некий штамп впечатал правильные, глубокие вмятины — проходы. А один проход, отчетливо видимый с моего места во всю глубину, круто ограниченный креслами, казался мне похожим на ущелье. Или, говоря точнее, — явлением родственным, как кошка тигру. Еще что?
Я в Москве, живу в девятом этаже гостиницы «Москва» и как будто домой вернулся — так мне все тут знакомо и удобно, и главное, получил отдельный и достаточно просторный номер. В Союзе полная неразбериха и толпится разноязычный народ, причем спокойнее всего приезжие. Их положение ясно, и они уже определились. А москвичи — основная масса — еще не получили гостевых билетов. Да и мы, законно избранные делегаты, получили только временные удостоверения, только временные, хотя к съезду готовимся с шумом и с криком более полугола. Если не больше. Правда, временные, то есть постоянные — были уже готовы и отпечатаны, но их кто-то не утвердил. Вчера устроена была встреча в Кремле [171] . Только и разговоров о ней. О речи Шолохова [172] . Бог ему судья. Я спокойнее, чем ждал, хотя имел се — годня неприятный разговор с Маршаком по поводу его статьи в «Правде». Разговор вполне дружеский, но явно Алексей Иванович говорил, и говорил строже с нашим шефом, чем я мог бы… Завтра II съезд открывается.
171
Запись от 14 декабря 1954 г.
172
13 декабря 1954 г. в Кремле на встрече группы писателей с руководством страны Михаил Шолохов выступил с антисемитскими нападками на Илью Эренбурга. В официальном сообщении, появившемся в 14 декабря в «Правде», об этом ничего не сообщалось, но в писательских кругах выступление Шолохова вызвало большой резонанс
Второй съезд открылся. Мы пришли в Кремль к часу. Как во сне или на картинке — все чисто — чисто и не для проживания, а для других проявлений человеческого общества. Для молитвы? Возможно. Ровные площади, а на площадях церкви, знакомые с детства, но приведенные в тот же отчетливый, почти абстрактный, как на картинке, а быть может и на проекте, вид. Площади, залитые асфальтом, невелики по количеству и размерам церквей. Великолепен Успенский собор, Иван Великий с переходами лестниц, Благовещенский собор. Я вдруг вспоминаю сон, который вижу постоянно: я вхожу в церковь с невысокими сводами в росписях, в старинных иконах по стенам. И Благовещенский собор напоминает мне этот сон так ясно, что и я на время не проживаю в тех привычных измерениях, к которым привык, присоединяюсь ко всему окружающему миру. Конечно, построен этот мир не для человеческого проживания, но и не для молитв, но для управления государством. Юношеское ощущение (Кремль — это прошлое) заменилось чувством: история делается тут, за стенами, вот откуда эта строгость и почти абстрактность. Соборы полны черными почти людьми из Средней Азии в меховых шапках, азербайджанцами, грузинами, сибиряками и прочими, и прочими. В алтаре у гробниц патриархов говорят по — татарски, по — польски. Москвичи все обсуждают — кто получил гостевые на хоры, кто в партер, кто разовые. Но это почему-то не кажется кощунством. Рядом управляют государством — это дело большое, хотя бы и сказывалось в мелочах. Девушки с красными повязками — экскурсоводы. Кто-то из москвичей уверяет, что одна из них спросила: «Это кто, писатели или кооператоры?» (У этих последних закончился сегодня съезд.) Вряд ли.
Прерываю рассказ о вчерашнем праздничном дне, чтобы перейти к сегодняшним будням. Полевой в своем докладе достаточно безобразно, цитируя все того же Нагишкина, обругал меня [173] . Вечером (Полевой обругал меня утром) услышали мы уже о настоящем несчастье — умер бедный Миша Козаков. Он встретил нас на вокзале, был значителен, мил и не казался более, чем обычно, больным. Вчера утром он пошел за билетом в Союз — за пропуском на заседание в Кремль — и почувствовал себя на улице дурно. И его привезли домой, а сегодня он умер. Продолжаю рассказ о вчерашнем заседании. Нет, сначала о Кремле. В Оружейной палате мы увидели всё — и оружие, и латы, и украшенную бирюзой булаву, и булаву с хрустальным шариком на острие — видимо, чтобы он, сверкая на солнце, был видим войскам, и тут же, в двадцати шагах, севрский сервиз, подаренный Наполеоном после Тильзита. На всех тарелках мифологические сюжеты с игрой, а через двадцать шагов — ризы патриархов в жемчугах и неграненых драгоценных камнях. В них есть свое дикое великолепие. Как изумруд найден, так и вделан, в серебряную или золотую оправу. А через двадцать шагов — эмали и немецкая серебряная посуда. Но поразительнее всего отделанные жемчугами, как дети выкладывают дорожки раковинами, патриаршьи и митрополичьи одежды. Но время приближалось к четырем, и мы пошли во дворец. После несколько бесформенного, но оглушительного великолепия Оружейной палаты лестница кажется строгой. Придя в Георгиевский зал, где был в 1940 году на банкете после Декады ленинградского искусства, я понял, почему напоминал он мне вокзал. Не тем, что как в буфете стояли накрытые столы, а полукруглым потолком. Величину зала скрадывают полукруглые ниши стен.
173
Б.Полевой охарактеризовал сказку Е.Шварца «Рассеянный волшебник» как «вредную пошлость» и «безвкусный вымысел». См.: Второй Всесоюзный съезд советских писателей 15–26 декабря 1954 года: Стенографический отчет. М.: Советский писатель, 1956. С. 52—53
Сегодня в Ленинграде был просмотр «Двух кленов» [174] . Прошел, по Катиным словам, хорошо, но я что-то как в тумане от съезда: жарко, все говорят длинно, а главное — я хожу в обруганных. Впрочем, до сегодняшнего дня я постепенно дойду. Возвращаюсь все к тому, к первому, к праздничному дню. Посмотрели Грановитую палату и поднялись мы в терема. Низенькие комнаты, цветные стекла. И показалось мне, что видели тут хозяева комнат мало радости: того испортили, того отравили, того придавили. Затем отправились мы в огромный зал заседаний. Мы зарегистрировались у предназначенных для этого столиков. Огромный зал. Ров — но в четыре появляется Костя Федин, седой, строгий, стройный. Он ведет под руку Ольгу Дмитриевну. Она медлительно, нет, скорее степенно, со старческой, не пугающей, но естественной медлительностью спускается по проходу к столу президиума. И не успевает она стать на свое место, как из дверей налево, противоположных тем, из которых вышли Федин и Форш, появляется президиум ЦК в полном составе. Зал стоя аплодирует. Президиум отвечает залу тем же. Затем Ольга Дмитриевна внятно и громко читает обращение к съезду. Это самый торжественный его момент. И объявляет его открытым. Далее ведет собрание Федин. После выбора президиума и разных комиссий съезда Сурков, размахивая руками… Нет, ошибся, слово получает Поспелов и читает обращение ЦК к съезду. И только после этого, размахивая руками и глядя в рукопись, начинает Сурков свой трехчасовой доклад. Все пристально разглядывают президиум. Высокую фигуру Булганина, оживленного Хрущева, Молотова.
174
Запись от 17 декабря 1954 г.
И опять охватывает ощущение: история вернулась в Кремль. После того как монотонные, усыпляющие вопли и помавания кулаками Суркова усыпили внимание, в президиуме, в самом его значительном разделе начались разговоры — о чем? Хрущев все наклонялся через неподвижно сидящего Маленкова к Молотову и что-то говорил ему. Что? Микоян, очень черноволосый и очень черноусый, помалкивал, думая о своем, явно не слушая докладчика. Во всяком случае, я не мог себе представить, что доклад можно слушать. Так же сурово думал о чем-то Каганович. От времени до времени появлялись за спиною то одного, то другого члена правительства люди с бумагами на подпись. В шесть часов объявили перерыв, и самая загадочная и могущественная часть нашего президиума удалилась и не вернулась больше. И я, утомленный всеми происшествиями дня, стал постепенно засыпать под монотонные вопли помавающего кулаками Суркова. И, оглянувшись, увидел, что я не одинок. С уходом почетного президиума ощущение значительности и праздничности стало угасать и покрываться пеплом. Черные, нет, смуглые до черноты соседи из Средней Азии спали откровенно. Один даже улыбнулся во сне. В окончание доклада не верилось. Вот у самого докладчика язык стал отказывать. Вместо «миллионы людей» он сказал «миллионы рублей», и благодарный зал оживился, засмеялся, заблестели глаза. Все выше вздымает кулаки Сурков, все ниже наклоняется к докладу, к его листам и наконец — о счастье — провозглашает последние фразы. Аплодисменты. Нам сообщают, что в Георгиевском зале состоится концерт. Я с утра не ел. Мы собираемся пойти с Алексеем Ивановичем в буфет.
Но по дороге заходим все же в Георгиевский зал. Стены крупными волнами, золотые, едва видимые при слегка приглушенном свете названия полков и фамилии георгиевских кавалеров. Полукруглый потолок. Гремит духовой оркестр, вспыхивает снова угасшее было чувство праздника — и нет его, угасает, едва замолкает оркестр. Я убеждаюсь, что в зале нет стульев. Точнее, замечаю их отсутствие. Все стоят, разговаривают, только у самой эстрады пять — шесть рядов далеко не праздничных венских стульев. Они заняты. Ведущий объявляет, что будет играть Святослав Рихтер. Его встречают вялые аплодисменты тех, что заняли стулья. И происходит некое кощунство: играет один из лучших пианистов мира, а мы словно на ярмарке. Зал гудит, разговаривают, разбившись на группы, те, для кого Рихтер играет. Большинство и не поворачивается к эстраде, словно громкоговоритель слушают. И мы уходим в буфет. По дороге встречаем практичных москвичей с кульками, словно из лавочки: накупили в буфете мандаринов, несут домой. Низкое, длинное, на уровне площади помещение буфета. Ужинаем и слушаем концерт по радио. Между окнами и запорошенной снегом крышей какого-то низенького здания деловой походкой проходят люди, большей частью военные. А на весь буфет гремит бас Огнивцева, потом играет рояль, и иной раз слышен шорох и легкий шум прыжков, пляшет какая-то балерина, затем поет певица. Когда поднимаемся мы наверх, концерт приближается к концу. Плывет, словно не перебирая ногами, ансамбль «Березка» и, вероятно, впервые с основания своего удаляется, не бисируя. Зал гудит. Последним выходит томный, избалованный Райкин, но и он гибнет в бездне сдержанно гудящего невнимания. Иду домой.
Кончаю эту тетрадь в унылые дни — темно и на душе, и за окном. В искупление ленинградских успехов — «Двух кленов», содоклада и прочего — я сейчас просто в загоне. Впрочем, попробуем как-нибудь пережить все это. Итак, я вышел из Кремлевского дворца и все перебирал в душе необычный сегодняшний день. У ворот часовой указал мне калитку, через которую вышел я в сад, Александровский, и пошел по улице к Манежу, не по улице, а вдоль решетки сада. На другой день получил я тот самый внезапный удар по животу, вне всяких правил, а судьи промолчали. И мгновенно поглупел. И без того тяжелый, многопудовый съезд наш в жарком Колонном зале труднопереносим. А тут еще прибавилась и тяжесть на душе. Все поэтические представления — о позор! — исчезли из души начисто, словно я заболел и меня мутит. А тут еще замешался Роу. Звонит в панике, что сценарий может не пойти, раз обо мне такое сказано. А тут еще сообщают, что заболел Миша Козаков и на другой день умер. На второй день съезда. Прибавилась еще одна, совершенно затемняющая душу, туча. В пятницу хоронили мы Козакова на Немецком кладбище. В час началась гражданская панихида. Открыл Фадеев. Потом говорил Слонимский. Наконец последним — Федин. Начал — и едва не заплакал. А съезд тем временем шел — выступал Корнейчук, читал доклад о драматургии. Здесь я был упомянут, что было мне сообщено по крайней мере пятью- шестью людьми. Все эти дни я боялся, что свалюсь — жарко, напряжен все время до предела. Просыпаюсь рано, ложусь поздно. Засыпаю на чужих выступлениях — к примеру, на докладе Герасимова. Вчера выспался — стало полегче.
На вечернем заседании выступил Шолохов. Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южно- русский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, — и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря — лучший. Никакая история Гражданской войны не объяснит ее так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность Гражданской войны показал Шолохов. Без его книги — так никто и не понял бы ее. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь еще страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область, — смотрю я на «Тихий Дон» как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, — что это вот и есть автор «Тихого Дона». Заключила вечер Галина Николаева. Голос резкий. Если в словах попадается буква «а», она растягивает на этой букве рот. Решительна, повелительна, самоуверенна, неубедительна. Пока молчала, казалась издали даже привлекательной. Сосед мой, видимо москвич, с ненавистью делал полушепотом замечания на каждое ее слово. Говоря о критике, Галина Николаева сказала, что в статьях нынешних говорят упрощенно, уж совсем не принимая во внимание творческих особенностей и силы автора, только о содержании. «С этой точки зрения Лермонтов может оказаться слабее Галины Николаевой». И когда мы выходили, то москвич бормотал в пространство: «Куда уж дальше! Объявила, что она сильнее Лермонтова». Делали столь же негромкие, но до одурения полные ненависти замечания и другие мои соседи. Выступал и министр культуры Александров [175] . Речь его примечательна была тем, что тянулась час и, к его негодованию, прервана была криками: «Регламент, регламент!» Полагаю, что впервые в своей жизни услышал министр критику снизу. Академик Виноградов [176] детски наивно рассуждал о языке современных писателей, а зал ответил ему на это полным невниманием. Говорил Кирсанов. Его наружность полностью совпадает с его сущностью. Но говорил он тем не менее интересно. На зал все негодуют за то, что встречает аплодисментами ораторов противоположных лагерей, наивно полагая, что он, зал, единое целое. Между тем довольно и ста человек из восьмисот присутствующих, чтобы создать впечатление грома аплодисментов. Говорил Корней Иванович, как всегда — на публику. Говорил на языке критиков.
175
Александров Георгий Федорович (1908–1961) — советский философ и партийный функционер, на протяжении многих лет был одним из главных сталинских идеологов. С 1954 по 1955 г. — министр культуры СССР. Освобожден от должности как не обеспечивший руководство министерством. Последние годы жизни работал в Институте философии АН Белорусской ССР. См. также примеч. к с. 355
176
Виноградов Виктор Владимирович (1894/95-1969) — ученый-языковед, литературовед. Академик АН СССР (1946). Возглавлял Институт языкознания (1950–1954) и Институт русского языка (1952–1968).