Право на безумие
Шрифт:
– Так городок-то маленький, что-то около десяти тысяч жителей, даром что узел, – ответил Богатов. – Сама станция основана в тридцать седьмом на месте лагеря, так что город стоит, можно сказать, на костях. Зэки строили эту дорогу, некоторые после срока оставались тут на поселении, работали на станции. Кому было куда ехать – уехали, а для кого мир замкнулся в этих болотах – осели, пустили корни. Человек везде выживает. Мой дед отбывал срок в этих местах, тут и жил потом на поселении, сюда привёз жену с тремя детьми мал мала меньше. Родители мои…
– О, смотрите, коммерция и тут процветает! Значит, жизнь есть даже там, где её быть не должно, – непринуждённо перебил Берзин Аскольда. – Пойдёмте, полюбуемся дарами местной природы. Может быть, купим что-нибудь экзотическое, – и он пошёл, не дожидаясь своего попутчика. Богатов отправился следом.
Слева от здания вокзала, прямо на перроне выстроился небольшой торговый ряд. Разумеется, стихийный, из местных бабушек, которым всегда есть что предложить проезжему люду, даже там, где и предлагать-то особо нечего. Когда свободная торговля единственное средство для выживания (на пенсию ведь не проживёшь), предложение всегда найдётся. А спрос, … какой особый спрос может быть у пассажиров проходящих поездов дальнего следования? Что покушать, коротая скучные дорожные часы, чем полакомиться из скупых даров экзотической северной природы, да так кой-что из сувениров местного фольклорного колорита. Тем и торгуют бабушки-старушки – и проезжим странникам хорошо, и себе ощутимая прибавка к пенсии. Круглая варёная картошечка, изрядно сдобренная сливочным маслицем и щедро окроплённая пахучей зеленью укропа, ещё горячая, сохранившая жар печи под тремя слоями вчерашней газеты и лоскутным стёганым одеялом. Маринованные грибочки – опята, грузди, лисички – так и просятся на острие вилки и быстрёхонько в рот, перебить сивушный запах злого, мутного самогона. И этот, разлитый в литровые штофы, тут же рядышком, под полой хоронится от цепкого взгляда докучливого милиционера. Да ладно б если реквизировал по совести, по акту, а то ведь отымет да сам и выдует, сволочь, а бабушку без сахарку оставит. Тут и различные соленья да выпечка домашняя прямо из печки – колобки да шаньги, пирожки да рыбники, кулебяки с кренделёчками – всё румяное, сдобное, а пахнет так, что пройти мимо ну нет никаких способностей. Особое же место в ряду по праву занимают ягоды из местных северных лесов – черника с голубикой, клюква да морошка, брусника и вороника – всё свежее, спелое, по пакетикам да кулёчкам расфасованное для удобства пассажиру. А хошь, так тебе и перетёртое с сахаром, или в виде варенья, закатанное в пузатые стеклянные банки. На все вкусы товар, что твой восточный базар. Только маленький очень.
У Петра Андреевича аж глаза разбежались, а в носу от запахов так защекотало-заёрзало, что чихай не чихай, а кошель доставай да бери-покупай. Аскольд же, пока Берзин выбирал да торговался со старушками, отошёл в сторону, в самое начало, в голову торгового ряда, где стояла коммерческая палатка, наполненная товаром вовсе не экзотическим, но повседневно-будничным, необходимым не только для проезжего люда. Его не было всего несколько минут, а когда он подошёл снова, Пётр Андреевич уже рассчитался с рыночными бабушками и с наслаждением отправлял в рот прямо из пакетика горсточки свежих лесных ягод. Аскольд тоже не остался без приобретения – он держал в левой руке небольшую прямоугольную коробочку размером чуть поменьше давешней иконки, что подарил своему попутчику. Правой свободной рукой открыл её, достал и определил в рот сигарету, затем чиркнул зажигалкой и закурил.
– Вы курите? – удивился Берзин. – А разве в монастыре можно?
– В монастыре, конечно же, нельзя. Да там и коньяк нельзя, – ответил Богатов, с наслаждением делая глубокую затяжку. – Там я, естественно, не курил, а вот как вышел, вдохнул мирского воздуха, так тут тебе и коньяк, и сигареты… Опьянел немного.
– Ты ещё скажи, что это я тебя совратил с пути истинного, – обиделся Пётр Андреевич, незаметно переходя на «ты».
– Нет, что вы, никто тут не виноват. Я сам и виноват, чай не ребёнок, понимаю, что делаю, – поспешил успокоить его Аскольд и, сделав новую затяжку, выпустил из лёгких струю табачного дыма.
– Фу, какая гадость! Дыши в сторону, – Пётр Андреевич отступил на шаг, Аскольд отвернулся. – Я вот никогда в жизни не курил. Один только раз, ещё в молодости попробовал, мне жутко не понравилось. С тех пор ни разу.
– А я с десяти лет курю, – с сожалением сказал Богатов, и было видно, что сожаление это искреннее. – Бросал сотни раз, в монастыре бросил, казалось, окончательно, четыре года в рот не брал.
– Так может не стоит и начинать снова? Зачем закурил-то?
– А … – махнул рукой Аскольд. – Падший я человек, не могу противиться страстям своим. И хотел бы, верите,… да не могу. Власть они надо мной имеют необоримую, и я поддаюсь той власти, как крыса волшебной дудочке Нильса. Видимо, нет мне спасения. И не будет прощения.
Берзин что-то отвечал, что-то ещё говорил ему на это, но Богатов не слушал. Не из пренебрежения, впрочем, его вниманием всецело завладел огромный лохматый пёс, что ковылял неспешно по перрону от одной группы пассажиров к другой. В псине этой угадывалась и порода, и стать, но только сильно запущенная, изъеденная подавляющими, определяющими всё его бытие условиями бродяжной жизни. Видимо, брошенный когда-то хозяином, он остался один на один с жестоким миром и теперь ищет в нём спасения от голода, холода, болезней, неустроенности своего бессмысленного существования. Шерсть его свалялась и спуталась в колтуны от грязи, правая передняя лапа волочилась, должно быть, пораненная или отмороженная затяжной северной зимой, морда, опущенная почти к самой земле, не смела подняться высоко и гордо, как когда-то в щенячьей юности, когда он был нужен и любим. Только глаза, взирая исподлобья снизу вверх, ещё искали у мира хоть какого-то участия, на что-то ещё надеялись. Хотя и чисто по-собачьи, наивно и безысходно, вовсе не так, как это бывает у людей. Ведь собака не человек – один в лесу ещё не волк.
Подойдя к очередной группе пассажиров, пёс останавливался, вилял мохнатым хвостом, какой-то застарелой собачьей памятью помня, что такое движение когда-то определялось человеком как радость и даже любовь. Он взирал на людей большими преданными глазами, и во взгляде этом читалось: «Смотрите, я такой, как вам нравится, каким вы хотите меня видеть. Полюбите меня и… дайте поесть». Но люди не обращали внимания на пса, они всегда были заняты своими важными разговорами, решали свои неразрешимые проблемы и брезгливо не замечали животину, нечаянно отворачиваясь. Тогда пёс опускал глаза на секунду, снова поднимал их на людей, как бы говоря про себя: «Бедные люди… у них тоже ничего нет», и плёлся дальше, к другой человеческой компании.
Вдруг на перроне появилась девочка лет пяти-шести, не из пассажиров, из местных, живущих в городке при станции. Она летела к собаке со всех ножек, крича на бегу звонким детским голосом.
– Шалик! Шалик! Ну где тебя челти носят?! Совсем ты у меня от лук отбился!
Подбежав, она упала перед псом на колени, развернула перед его мордой свёрток бурой промасленной бумаги и выложила прямо на земле поистине царский завтрак – куски чёрного хлеба, куриные косточки и даже две большие плоские котлеты. Пёс жадно набросился на еду, которая уже через мгновение исчезла в его бездонной утробе.
Девчушка, не вставая с колен, гладила пса по свалявшейся грязной шерсти, обнимала его ручонками, целовала в морду, как самое дорогое в жизни существо, и всё причитала, причитала.
– Шалик… Шалик ты мой бедненький… Солнушко моё,… кушать хочешь, совсем плоголодался… куда же ты убежал? … я ещё вчела плиготовила тебе еду… звала тебя, звала: «Шалик! Шалик!», – а ты молчишь и молчишь,… я всю ночь плакала, что ты у меня такой голодный… глупенький мой… любименький мой Шалик…
Пёс неистово бил воздух хвостом, скулил восторженно, переполняемый собачьей любовью, не раз порывался вскочить на задние лапы, но опасаясь задавить своей массой девочку, только сучил передними об асфальт платформы и всё лизал, лизал свою покровительницу горячим влажным языком.
Люди на перроне с брезгливым неудовольствием наблюдали за этой сценой и отходили прочь, подальше от девочки с собакой и поближе к дверям вагона.
– В каком же свинстве живут ещё у нас в России, – услышал Аскольд голос Петра Андреевича. – И чем дальше от Москвы, тем всё больше свинство является привычной нормой. Какая чудовищная пропасть между столицей и остальной Россией.
Тут объявили отправление поезда, и пассажиры поспешили занять свои места в вагонах, скоро позабыв о несчастной бродячей собаке, о не ведающей светской этики девочке и об их горячей взаимной любви.
Только Аскольд никак не мог оторвать внимания от счастливой пары на перроне невзрачной узловой станции. Уже в вагоне, двигаясь медленно по коридору, он всё смотрел на них сквозь грязные окна, а подойдя к своему купе, не стал входить внутрь. Так и остался стоять возле окна, наблюдая два живых существа, для которых мир вокруг в эту минуту был не более чем условностью, некой внешней обстановкой их огромного внутреннего мира, в котором эти двое каким-то причудливым образом сплелись в одно и заняли собой его полностью. Что их сблизило? Что сроднило до такой чрезвычайной степени два этих совершенно различных, не похожих друг на друга существа? И что разделяет так сугубо, до непримиримости, до враждебности, часто до кровянки такие, казалось, схожие, подобные, единообразные твари Божьи, населяющие собой наш глухой и безучастный человеческий мир? Ответ на этот вопрос искал Богатов, искал вовне, меняя обстановку, тасуя поприща, примеряя на себя то те, то другие обстоятельства жизни. И не находил. В эту минуту подсказка казалась близкой, очевидной, протяни руку и коснёшься кончиками чувствительных пальцев её тёплой бархатистой поверхности. Она притаилась где-то рядом и только ждала терпеливо своего искателя, зная наверняка, что найдёт, отыщет и тогда уж непременно исполнит себя ею.