Шрифт:
ПРЕДАНИЯ СЛУЧАЙНОГО СЕМЕЙСТВА
Николай Климонтович ВЛАДИМИР КОРМЕР
Я познакомился с ним в 89-м, ему был 41, мне — тринадцатью годами меньше. Несмотря на разницу лет, мы подружились и были дружны до его кончины. Тем не менее, я был допущен лишь к одной стороне его жизни: праздничной — были ведь и научная, и политическая, и религиозная, и семейная, наконец. Для него, физика по образованию, сотрудника философского журнала, политико-исторического мыслителя и публициста, то есть человека, со всех сторон серьезного, занятия изящной словесностью шли, наверное, все-таки по разряду именно этих, игровых и веселых, занятий (чистыми примерами игрового начала в его творениях могут быть повесть «Крот истории», ИМКА-Пресс, премия им. Даля, и комедия «Лифт»). Это не противоречит тому факту, что его литература, конечно, в высшей степени сосредоточенна.
Занятия художеством, впрочем, не были для него случайны: его жена была профессиональный художник, родной дядя по материнской линии — Николай Робертович Эрдман, автор «Самоубийцы». Начались они, эти занятия, не на моих глазах, разумеется. Кажется, первым толчком к литературному сочинительству была потребность осмыслить, излагая на бумаге, историю своей семьи: этот роман «Хроника случайного семейства» остался незавершенным, но именно его фрагменты выбрал Володя для нашего альманаха, который получил название «Каталог» (США: Ардис, 1982).
Он родился в ссылке, в Казахстанской степи, в семье репрессированных русских немцев-дворян. И в Москве оказался, насколько мне известно, относительно поздно, к концу школы. Возможно, выбор естественнонаучной стези в его положении казался единственно возможным: ни в какой гуманитарный вуз его, скорее всего, не приняли бы. Однако ссыльные дети из интеллигентных семей очень много читали и очень много знали от взрослых, и Володя был отлично начитан и гуманитарно образован, что в среде физиков все-таки редкость. И все поздние его произведения носят явственный отпечаток этой начитанности, полны литературных реминисценций.
Я не пишу рецензию, скажу лишь, что к концу 80-х Москва была переполнена сам- и тамиздатом, перекормлена, пресыщена им. Поэтому тот факт, что роман Кормера «Наследство» в те годы стал самиздатским бестселлером, переходящим на ночь из рук в руки, из дома в дом, показателен. Я объясняю этот феноменальный успех тем очевидным обстоятельством, что в русской словесности советских лет не было другой книги, ни там ни здесь, ни в издательствах, ни в ящиках столов, о судьбах и конце наследников русской интеллигенции, дворянской и разночинной: не одного-единственного доктора-интеллигента, а именно интеллигенции как слоя, как страта, как ордена. В этом смысле расхожее сравнение этой книги с «Бесами» — плоско и никак не полно. И будь она даже единственной написанной Володей книгой, имя ее автора все равно вошло бы в историю русской литературы прошлого столетия.
Николай Климонтович
ПРЕДАНИЯ СЛУЧАЙНОГО СЕМЕЙСТВА
I
Александру, сыну Николая Владимировича Стерхова, оставался один год действительной службы, когда началась война. Однако на фронт он попал не сразу, но долго еще пробыл в Москве. Вначале он служил прожектористом, а потом оканчивал офицерские курсы.
Его родители и обе сестры уехали в эвакуацию. Он впервые, ему шел двадцать второй год, остался в Москве один, без надзора, и довольно скоро решил жениться. Любил он свою суженую или нет, неизвестно было и ему самому: они и виделись-то по-настоящему всего лишь несколько раз. Его редко отпускали из части; он бегал в самоволку, утешаясь, что, мол, в наказанье — «дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». Белокурый, высокий малый, часто слышавший в лицо сказанные комплименты своей наружности, он хотел еще быть и ухарем, но скорее был просто ребячлив и, шаля, обычно не превышал меры. Начальство и приятели ценили в нем общительность и легкость, отец же в недобрую минуту сожалел, что сын умнеет слишком медленно и, обладая многочисленными способностями, не имеет ясно выраженного к чему-либо призвания.
Сначала Александр не собирался жениться. Будущее течение его романа представлялось ему несложным увлечением прифронтовой полосы: «Что будешь тут делать? — Война. Полюбились, разошлись. Она, конечно, немного поплачет — бабы привязчивы, но быстро утешится…» Суженая жила в том же подмосковном поселке, где была расквартирована их часть, и многие в части были знакомы с нею или с ее подругами, от которых знали, что называется, всю ее подноготную: что живет она с отцом, горьким пьяницей, а мать ее умерла, и что до Стерхова у нее был еще кто-то, с кем она встречалась. Не бывало дня, чтобы кто-нибудь не подошел к Стерхову с значительной миной: «Ну ты как, все с етой? Видал сегодня ее…», чтобы в постороннем разговоре кто-нибудь, случайно вспомнив о ней, не посоветовал ему «не теряться» или чтоб его не позвали к окну посмотреть, как она идет по поселку своей неровной под взглядами походкой. Эти постоянные напоминания против воли создавали ощущение непрерывности отношений; казалось, что отношения развиваются каким-то образом в те промежутки, пока он не видел ее; нередко, придя к ней, он заставал ее обиженной, хотя перед тем, он хорошо помнил, они расстались мирно. В другой раз ему самому сообщали нечто компрометирующее о ней — что, дескать, говоря о нем с подругой, пренебрежительно хмыкнула или улыбнулась тому-то — и тогда уже наставал ее черед удивляться, встретив его не таким, каким ожидала встретить. Так он думал о ней чаще, чем ему хотелось. К тому ж, будучи непоследователен в своих намерениях, он желал также испытать и всякие иные чувства, о которых слышал или читал, желал быть ревнивым, подозревать, мучиться, быть пылким и тому подобное. Эта потребность романтической любви оказывалась сильнее намеренья равнодушно покинуть свою возлюбленную. Та, что была объектом, не имела тут большого значения. В отдельные моменты он мог находить ее малоподходящей, грубой, с дурным характером, мог размышлять о том, что не мешало бы ему обзавестись женой покультурней, мог, наконец, страшиться гнева родителей — не потому, что они лишили бы его наследства: никакого наследства не было, — а так, необъяснимо. Но стоило ему от безделья и скуки подумать о ней, о том, как равнодушно взглянула она последний раз, вспомнить намеки, что делала ее подруга, затосковать по дому и по ласке, — и он тут же, упуская нить разумных своих рассуждений, начинал взвинчивать себя, нервничал, пробовал писать ей письма, затем не выдерживал и бежал к ней домой.
Ее отец обыкновенно спал на диване или грезил, уставив в потолок мертвые глаза и не отвечая на приветствия Александра, и без того предполагавшего, что меж отцом девушки и ее возлюбленным должны существовать какие-то определенные неприязненные отношения. Дочь, впрочем, не обращала на отца ровно никакого внимания, и возлюбленный за нею научился тому ж.
Они садились за полотняную ширмочку, в угол, где висела полка с посудой и стоял кухонный столик. В полутьме электричество отключали, Александр говорил трагическим шепотом, пытался что-то доказать, в чем-то убедить ее — она делала вид, будто не понимает его, улыбалась с чувством превосходства, наверняка зная, что слова можно и опустить. Она не отрицала того, что о ней говорили, но и не особенно распространялась, умолчаниями и обиняками заставляя своего любовника подозревать за этим еще более глубокую тайну. Он сам уже иногда отчаивался дознаться, где правда, где ложь и насколько далеко зашла их связь, зато осознавал все лучше, что возлюбленная не то чтобы умнее, но в чем-то действительно выше его, а те немногие приемы и хитрости, которыми он владел, здесь жалки и не нужны. Она не была так уж естественна, но мир ее был гораздо менее выдуман, нежели его, и, может статься, она лучше знала, чего добивается.
Он брал ее за руки, притягивая к себе и пытаясь обнять. Она сидела напротив него на табурете, и колени ее упирались в его колени: ему никак не удавалось прижать ее крепко. Некоторое время они возились в тишине молча. Ему становилось жарко в шинели. Все усмехаясь, она накидывала на плечи пальто, и они выходили в холодный неосвещенный тамбур перед входной дверью. Там было три ступеньки. Она подымалась на среднюю, чтобы их головы были вровень, он обвивал руками ее тело под незастегнутым пальто, и так они стояли, целуясь, полчаса или час, допоздна, прядали прочь, в темноту, заслышав в доме или на улице шаги соседей, и сходились снова, пока тревога от сознанья совершаемого должностного преступления не побеждала у него вожделенья.
Она не тянула, обещая отдаться лишь после того, как они распишутся, наоборот, отдалась ему легко и свободно, едва представился случай, словно заведомо зная, что этим привяжет его еще сильнее.
Положение на фронте меж тем продолжало оставаться тяжелым. Немцев отогнали от Москвы, но впереди было еще лето сорок второго года, его ждали и к нему готовились с нехорошим предчувствием. В середине зимы в части прошел слух, что, по всей вероятности, на передовую их не отправят до лета, до выяснения ситуации. Стерхов, к тому времени уж и не чаявший иного способа вырваться из затянувшихся уз, кроме фронта, был разочарован, раздосадован, подавлен, примерно через неделю понял, что дожидаться лета — невыносимо, и женился, женился, забыв все на свете, отца, мать и наставления друзей, как не надо потакать ей и показывать, что любишь ее, и как нужно повести себя, если она скажет, что у нее будет ребенок. Его не могло остановить даже то, что от недоедания и тяжелой работы она занедужила, похудела и подурнела. Они расписались, она перебралась на квартиру его родителей.
Квартира родителей, куда она переехала, была, собственно, не квартира, а две, правда большие, комнаты в коммунальной квартире, самой по себе огромной и безалаберной. Посторонний, попавши сюда впервые, долго не мог прийти в себя и сориентироваться средь бесчисленных ответвлений, коридорчиков и закоулков. Когда-то, возможно, план ее был яснее, но за длинные годы от запроектированной последовательности столовых, детских и гостиных не осталось ничего. Парадный вход, это лицо дома, был давно разломан; лестница перекрыта, так что получилось по комнате в двух этажах (дом был двухэтажный); а нижние жильцы соорудили себе нечто вроде террасы на бывшем парадном крыльце. В жилую была превращена и ванная комната, а саму ванну отнесли на чердак, где она и проржавела насквозь за двадцать лет. Уборная, перенесенная с прежнего места, несуразно была прилеплена близ кухни. Тоже и вход в квартиру был теперь через бывший черный ход, там же и умывались, и стояла сбоку здоровенная, в треть всей кухни печь — газа еще не провели. Маленький коридорчик вел из кухни в бывшую прихожую. Было темно, оттого что коридор освещался одною тусклой лампочкой, и грязно.
Население порою достигало здесь тридцати пяти человек. Народ жил самый пестрый: мелкие служащие с женами — домашними хозяйками, старая дева — библиотекарша со своею пожилою уже племянницей, железнодорожный кондуктор, вдова-фельдшерица, капитан речного флота, маляр, две или три жены были уборщицы и подрабатывали стиркой (стирали на той же кухне), — все это не считая детей. Некоторые были коренные москвичи, вроде тетки Анастасии, покойные родители которой имели профессию, ныне уже не ведомую: зажигали свечи в залах, в Кремле; другие, таких было семьи три, явились в столицу в начале тридцатых годов из деревни, на заработки. Мужья в этих семействах давно уже стали городскими и забыли и думать о той поре, но жены, как это и положено, хранили традицию, часто томились по прошлому своему сельскому житью, собравшись на кухне, пытались петь старые песни, а подвыпив, и плакали. Николай Владимирович, отец Александра, всегда повторял, что ему удивительно, что именно эти женщины стали как бы главными в квартире, определяя ее лицо и, почти обязательно, мнение, и полагал, что это приверженность преданию, традиции дает им такую силу.