Предрассветная лихорадка
Шрифт:
– В больничных бараках?! О-о!
Они оба знали, что, кроме Лербру, в Швеции есть еще не один десяток подобных реабилитационных центров. Мой отец самодовольно выпятил грудь, распираемый гордостью за свой гениальный план.
– Там ведь женщин хоть пруд пруди. Женщин, девушек. Вот, извольте взглянуть! – Он выудил из кармана пижамы длиннющий список. И, покраснев от смущения, протянул врачу основательно препарированный реестр, где отдельные имена были помечены крестиками, галочками, треугольничками.
– Ого. Вы ищете среди них знакомых? Это можно приветствовать!
– Вы неправильно поняли, – хитро прищурился мой отец. – Я ищу невесту. Хочу жениться.
Он наконец-то сказал это! И откинулся на диване, ожидая эффекта.
Линдхольм недовольно нахмурился:
– Похоже, любезный Миклош, в прошлый раз я объяснялся недостаточно ясно.
– Что вы, доктор, напротив.
– Похоже, подвел меня ваш язык! Шесть месяцев, приблизительно. Это все, на что можно рассчитывать. Это ужасно, Миклош, когда врач говорит пациенту такое, но вы должны понять…
– Доктор, я вас прекрасно понял.
Что тут можно было еще сказать? Оба молча замерли на диване.
И сидели так в нарастающем замешательстве минут пять. Линдхольм размышлял о том, вправе ли он поучать человека, приговоренного к смерти, призывая его трезво взвешивать собственные возможности. А отец мой – о том, надо ли объяснять столь ученому мужу, что такое оптимистический взгляд на мир. Так они и расстались, ничего не сказав друг другу.
Во второй половине дня мой отец, как обычно, лег в постель и подложил под спину подушку. Было четыре часа, время отдыха, когда пациентам полагалось находиться в палатах. Многие спали, некоторые играли в карты, а Гарри с нервирующим усердием выводил на скрипке невероятно сложный финальный пассаж какой-то романтической сонаты.
На сто семнадцать конвертов нужно было наклеить марки. Мой отец слюнявил и клеил их, слюнявил и клеил. А когда пересыхало во рту, то брал с прикроватной тумбочки стакан с водой и отпивал глоток. Ему казалось, что Гарри играл только для него, обеспечивая его занятие музыкальным сопровождением.
Все эти сто семнадцать писем он мог написать и под копирку, ведь единственное, чем они отличались, было обращение.
Представлял ли в своих мечтах мой отец, что почувствует женщина, когда вскроет адресованный ей конверт? Когда вынет письмо и взгляд ее упадет на ровные ниточки его строк?
Ах, эти женщины! Сидящие на краешке больничных коек, на садовых скамейках, замершие в закутке пропахшего лекарствами больничного коридора, застывшие за толстыми стеклами окон или на выщербленных ступенях лестницы, или под тихими липами у пруда, или прижавшиеся спиной к пожелтевшей глазури остывающей изразцовой печи. Видел ли мой отец, как они, кто в исподней рубашке, кто в привычном, лагерном еще, серо-белом платье, вскрывают полученные от него письма? Как сначала смущенно, а потом уже улыбаясь, с замирающим от волнения сердцем или с крайним недоумением вновь и вновь пробегают глазами по строчкам?
Дорогая Нора, дорогая Эржебет, дорогая Лили, дорогая Жужа, дорогая Шара, дорогая Серена, дорогая Агнеш, дорогая Гиза, дорогая Каталин, дорогая Юдит, дорогая Габриэлла…
Наверное, Вы привыкли к тому, что, когда разговариваете по-венгерски, к Вам может обратиться незнакомый Вам человек – на том основании, что он тоже венгр. Что поделаешь – не то нынче воспитание.
Вот и я только что фамильярно к Вам обратился на том основании, что мы с Вами земляки. Я не знаю, встречались ли мы в Дебрецене, где я был – до того, как Родина загнала меня в трудовой батальон, – сотрудником городской газеты, а отец мой держал книжный магазин в помещении епископского дворца.
Мне кажется – судя по возрасту и фамилии, – что мы с Вами знакомы, Вы ведь жили в проезде Гамбринуса?
Не сердитесь, что я пишу Вам карандашом – дело в том, что по настоянию докторов мне придется опять день-другой поваляться в постели…
Одной из ста семнадцати получательниц этого послания была некая Лили Райх, восемнадцатилетняя обитательница больничного городка в Смоландсстенаре.
Она вскрыла письмо из далекого Лербру, которое в августе ей принес почтальон, внимательно прочитала его и, решив, что молодой человек с не-обыкновенным почерком наверняка ее с кем-то путает, тут же о нем забыла.
К тому же в те дни она пребывала в лихорадочном возбуждении. Вместе с двумя новоиспеченными подругами, Шарой Штерн и Юдит Гольд, они готовились нарушить унылое однообразие медленного излечения.
Юдит Гольд была девицей с лошадиным лицом и темным пушком над тонкими, плотно сжатыми губами. А Шара – прямая противоположность: бело-курое, хрупкое существо с узкими плечиками и стройными ножками.
Три подруги мечтали устроить в клубе больничного городка венгерской вечер.
Все трое прежде занимались музыкой: Лили Райх восемь лет играла на пианино, Шара Штерн пела в хоре, а Юдит Гольд до войны занималась танцами. Из чистого энтузиазма к ним подключились Эрика Фридман и Гитта Планер. Программу – примерно минут на тридцать – они напечатали на машинке в кабинете врача и вывесили ее в трех местах. Скрипучие деревянные стулья клуба заполнили любопытствующие – в основном пациенты реабилитационного центра, но были и местные, из Смоландсстенара, которым тоже хотелось послушать концерт.
Успех был ошеломительный. После последнего номера – зажигательного чардаша – публика аплодировала стоя, без конца вызывая краснеющих от смущения девушек. Но когда они убежали за сцену, Лили вдруг почувствовала резкую боль в животе. Она скорчилась, обхватив живот, и неожиданно для себя застонала. Потом она повалилась на пол. Со лба градом струился пот.
Шара, самая близкая из подруг, бросилась к ней.
– Лили, что с тобой?!
На какое-то время девушка потеряла сознание. Она не запомнила, как ее увозили на скорой, в памяти сохранилось только размытое лицо Шары, которая что-то кричит ей, а она ничего не слышит.
Позднее она часто задумывалась над тем, что, наверное, никогда бы не встретила моего отца, не случись этот приступ почечной колики. Ведь это из-за него дюжий белый автомобиль санитарной службы доставил ее в военный госпиталь в Экшё, куда Юдит Гольд при первом же посещении принесла ей, кроме зубной щетки и дневника, то письмо, что послал ей молодой человек из Лербру. И она же, ее подруга Юдит, уговорила ее, несмотря на все доводы разума, написать этому симпатичному парню несколько фраз – хотя бы из сострадания.
Так и произошло. В один из нескончаемо долгих больничных вечеров, когда наконец затихла скрипучая дверь допотопного лифта и умолк коридорный гомон, Лили Райх взяла лист бумаги и при свете мерцавшей над койкой лампы стала писать письмо.
Уважаемый Миклош!
Наверное, я не та, за кого Вы меня принимаете, ведь, хотя родилась я в Дебрецене, с годовалого возраста постоянно жила в Будапеште. И все-таки я о Вас много думала, так как искреннее и душевное Ваше письмо мне понравилось, вот я и решила ответить Вам…