Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Прекрасная чародейка
Шрифт:

— Милые братья и сестры во Христе, как приятно мне признаться, что давно уже сердце мое не радовалось так, как ныне, когда по соизволению всемогущего Господа дано мне обратиться к вам вот так, запросто, как к милым братьям и дорогим сестрам во Христе, обращая взор свой лишь на то, что все здесь собравшиеся исповедуют Господа нашего, искупившего нас святою кровью своей, и отвращая взор от того, что не все вы члены католической церкви, основанной самим Христом, дабы расти ей и развиваться подобно горчичному зернышку. Однако, в полном согласии с духом воззрений Его Святейшества папы, я почитаю так называемых протестантов, сиречь реформированных, отнюдь не еретиками, не отступниками, а всего лишь заблудшими овечками, которые рано или поздно отыщут дорогу назад, и настанет тогда снова эпоха братства всего христианства на земле. Так и наше сегодняшнее собрание есть прообраз такого желанного объединения, ибо сошлись мы сюда, дабы узреть акт воздаяния и справедливости.

Так говорил князь-настоятель, проникновенно и горячо, и каждое словечко, изроненное из его уст, было целебным как бальзам, и благоуханно как мирра, и слаще меда, вследствие чего проповедь понравилась всем — за исключением тех, кто не ценил никаких речей, а желал лишь одного: чтоб к экзекуции приступили немедленно. И лишь человеческая природа, тяготеющая скорее к садизму, чем к воспарению души, повинна в том, что последних было большинство и что большинство это увеличивалось с каждой минутой. Но князь-настоятель все говорил да говорил, до безжалостности обстоятельно и неторопливо, обильно уснащая свои выводы цитатами из Библии и из папских энциклик, в которых Святой отец побуждал враждующее христианство прекратить междоусобицы. Было уже тридцать пять минут девятого, и непохоже, чтобы Малифлюус намеревался закончить проповедь в какие-то разумные сроки, ибо с каждым словом горячность его возрастала. Как он впоследствии признался нескольким своим друзьям, с которыми скромно потягивал вино в отгороженном уголке монастырской трапезной, никогда еще мысли не роились у него в голове с такой стремительностью и не просились на язык столь настоятельно, как именно тогда, когда он проповедовал с балкона ратуши; первоначально он будто бы имел в виду сказать лишь несколько серьезных, приличествующих случаю общих мест, но его постигла — по его собственному выражению — столь неодолимая «Mauldiarrhae», словесный понос, что он просто вынужден был говорить и говорить, а это было для него тем тягостнее, что он понятия не имел, действует ли он по внушению Божию или по наущению дьявола, но во всяком случае — не по собственной воле. И можно предположить, что он ораторствовал бы до полного изнеможения, и речь его могла длиться несколько часов, ибо при такой душевной экзальтации, какая им овладела, силы человеческие становятся все равно что неограниченными; но чем выносливее был оратор, тем нетерпеливее становилась толпа, так что часы на ратуше и девяти не пробили, когда с дальних уголков площади послышались свистки, сначала робкие и разрозненные, но быстро набиравшие все больше сил и слитности. И вскоре наступила минута, когда засвистела уже вся толпа, заскрипела, заорала, замычала, затопала, и слова проповедника совсем потерялись в шуме, как теряется писк младенца в топоте атакующей конницы, или как опавший яблоневый лепесток тонет во вспененных вешних водах, или как росинка испаряется под лучами солнца, поднимающегося к зениту. Князь-настоятель сначала не обращал внимания на шум и продолжал говорить, но потом вдруг осекся, смолк и удивленно воззрился на орущую толпу, как человек, внезапно разбуженный от глубокого сна. Гвалт не утихал, но постепенно менял характер — нестройные звуки начали формироваться в нечто упорядоченное и различимое. Теперь вместо того, чтобы просто шуметь, зрители, счастливым образом укрытые анонимностью необозримого множества, взялись громко, согласно скандировать:

— На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь!

Так, благодаря употреблению членораздельной речи, каковая отличает нас от бессловесных тварей, поведение толпы, до сих пор напоминавшее беснование стихий, сделалось безусловно и безоговорочно человеческим.

И тогда произошло то, что мы не можем обозначить иначе, чем Второй Великий Момент Экзекуции. Если вышеописанный Первый Момент можно было сравнить с тем, что бывает во время гала-представлений в театрах, когда в главную ложу вступает коронованный глава государства с супругой, то Второй Момент был равнозначен поднятию занавеса. То был миг, когда под напором двух здоровенных ландскнехтов раскрылись обе створки ворот ратуши — без сучка и задоринки, без малейшего скрипа, ибо петли были заранее смазаны, — и из темной подворотни, влекомая мулом, которого вели под уздцы два подручных палача в черных капюшонах, под охраной конных рейтар по бокам, выкатилась двуколка, в которой, обнаженный по пояс, со связанными за спиной руками, сидел приговоренный.

Как в театре при поднятии занавеса публика стихает, так и зрители на площади, завидев человека, чья примерная смерть должна была послужить им развлечением, умолкли и навострили слух — не упустить бы ни одного его вздоха, ни одного стона смертного томления, ни одной мольбы о милосердии. Но приговоренный казался спокойным, и, даже полуобнаженный и униженный, был он так пригож на вид и мужественно красив, что не оставалось ни одной девицы или дамы, включая старушек, которым самим уже смерть смотрела в глаза, у кого бы ни заколотилось сильнее сердечко; и многие из них, без сомнения, подумали что-нибудь вроде: «Ах, как жалко, ужасно жалко, что убивают такого handsome мужчину, до чего жаль, что будут ломать это тело, достойное резца Праксителя, какая жалость, что перебьют эти стройные, мускулистые конечности настоящего витязя и вплетут их в спицы дурацкого колеса, которое, не удостойся оно незаслуженной чести стать орудием казни, каталось бы в пыли и грязи! Ах, до чего обидно, что такой good-looking мужчина — негодяй!»

Ибо он, по всей видимости, и был негодяем: на спине его заметны были тонкие, но четкие бледные шрамы от ударов кнута, свидетельствовавшие о том, что однажды над ним уже вершилось правосудие. Ну, а теперь оно свершится над ним в высшей мере.

Бледный поначалу осужденный зорко озирал толпу зевак своими темными, широко расставленными глазами, словно искал кого-то; и казалось — или могло показаться, — что вскоре он действительно увидел то, что надеялся увидеть, ибо он слегка усмехнулся — и даже, при желании, можно было утверждать, что на его бледные щеки вернулась слабая краска.

Осужденного не сопровождал священник, никто не нес за ним крест, ибо он, слыхать, резко, а по сведениям некоторых, даже грубо отверг какое бы то ни было духовное утешение или поддержку. Однако со священником или без него, с крестом или без креста, казнь — дело строгое, и если на площадь зрители валили в самом веселом настроении и навстречу им наяривала музыка, то не могло быть сомнения в том, что сама экзекуция будет проходить достойно, без всяких шуточек и забав, без фокусов, комедии, шутовства и скоморошества, но, выражаясь одним емким словом, — солидно. Все это разумелось само собой, до того даже, что внезапный, совершенно неожиданный инцидент вызвал всеобщее оцепенение. Дело в том, что, когда двуколка с осужденным, не без труда пробираясь сквозь неохотно расступавшуюся толпу, находилась уже в пяти-шести шагах от помоста, какой-то худенький, хорошенький блондинистый паренек, с самого начала, когда к площади стали стекаться первые зрители, взобравшийся на навес над верандой трактира «У ратуши» и усевшийся над головами капеллы «Девятихвостая плетка», — мы не исключаем, что именно этого безусого озорника и искал глазами осужденный и обрадовался, заметив его, — этот паренек вдруг спрыгнул на веранду и, встав перед изумленными музыкантами, потягивавшими пиво, обратился к ним с неуместно дерзкими словами:

— Ну, где же музыка?! Что же вы умолкли, господа музыканты, и сидите, словно вам связали руки и зашили рты? Los, los [30] , беритесь за дело, не то все мы тут увянем со скуки и до смерти дозеваемся еще прежде, чем этого господинчика поднимут на колесо! Los, los, начали! Трати-тата, та-та, трати-тата, бум-ца-ца, бум-ца-ца! Не стесняйтесь, валяйте, мастера струн и дудок, сыграйте-ка, чтоб и нам стало веселее, да господам палачам проворнее работалось! Трати-тата-трати-тата, бум-ца-ца!

30

Давай, давай (нем. ).

Чем должны были ответить музыканты на такой неприличный и глупый призыв? Им следовало позвать трактирщика, чтоб вышиб наглеца вон. К этому они могли бы еще примолвить, что во время казней не играют, и это следовало бы знать даже такому молодому и глупому. Мы, правда, сыграли несколько песенок, но только вначале, пока еще ничего не делалось, и сами перестали бы, по своей воле и без указания почтенного бургомистра, как только зазвонили погребальные колокола, потому как знаем, что уместно, а что нет.

Но играть сейчас, когда осужденного уже везут? Нет, ты это несерьезно, шалопай: прочь, прочь от нас! Никаких тебе «бум-ца-ца» не будет!

Так надлежало бы поступить членам «Девятихвостки», и это до того ясно, что трудно понять, почему они поступили иначе. Но факт остается фактом: они повели себя не так, как надо. Ни словечком не возразив дерзкому юнцу, взявшемуся неведомо откуда, музыканты отставили пивные кружки, схватили свои инструменты и послушно заиграли — может быть, не так задорно и громко, как желалось пареньку, а так, как играли бы куклы, приводимые в движение часовым механизмом, но выдерживая ритм и правильное сочетание голосов. И заиграли они не какой-нибудь величавый псалом, который еще до некоторой степени подошел бы к серьезности происходящего, а ту самую песенку, вульгарную мелодию которой и обозначил безусый шалопай своим «Трати-тата, бум-ца-ца», знакомую по ярмаркам, корчмам и народным танцулькам.

Позднее мастер сапожного цеха Матиас Кнайф, игравший на виоле, рассказывал, что смычок его заскользил по струнам словно живой, словно одаренный собственной волей, и сами по себе ударили литавры, за которыми сидел мясник Кемпф, заставив трещать и соединенную с ними трещотку, и похожий на пилу смычок сам задергал единственную струну, натянутую на бычьем пузыре, и к губам портного Зуммера сам прильнул мундштук шалмея, а пальцы его, без всякого желания их владельца, забегали по четырем дырочкам инструмента: точно так же случилось и с теми, кто играл на кларине, крумхорне, дульциане, серпенте, цинке, пумарте, — и пошло, и пошло, трати-та-та, бум-ца-ца!

Сквозь эту шумную музыку стало слышно, как поднялся ропот в толпе, как заволновалось слитное море голов, как один оборачивался к другому, недоумевая, что все это значит. Озабоченный бургомистр Рерих, воздев обе руки, что-то выкрикивал, пытаясь пресечь эту чертовщину, но никто его не слушал, не замечал, не желал с ним считаться. Двуколка с приговоренным застряла в образовавшейся свалке, лошади рейтар, фыркая и кося глазами, начали взбрыкивать, оба подручных палача, ведшие мула, застыли в полной прострации, не зная что делать, потому что вообразили, будто, пока они везли осужденного, тот получил помилование; но палач в красном капюшоне заорал, приказывая им двигаться дальше. Они и двинулись, таща и хлеща вожжами упирающегося мула; меж тем произошла еще одна непристойность.

Поделиться с друзьями: