Превращения любви
Шрифт:
Но на другой день какой-то демон снова вселялся в меня и заставлял меня произносить все эти ненужные, бесполезные фразы. Впрочем, больше всего мое раздражение относилось к Соланж. Я находила, что в такой важный момент моей жизни у нее должно было хватить такта предоставить мне моего мужа.
Наконец я почувствовала первые боли. Роды были долгие и тяжелые. Волнение Филиппа доставило мне большую радость. Он был бледен, больше испуган, чем я. Я увидела, что ему дорога моя жизнь. Его волнение придало мне мужества. Чтобы успокоить его, я вполне овладела своими нервами и говорила с ним о нашем будущем мальчике, так как была уверена, что это будет мальчик.
— Мы назовем его Алланом, Филипп. У него будут слегка приподнятые брови, как у тебя; он будет прохаживаться взад и вперед по комнате, заложив руки в карманы, когда что-нибудь будет мучить его… Потому что он будет очень мучиться, бедный Аллан… Ведь правда, Филипп? Сын таких родителей… Какая наследственность!
Филипп пытался улыбнуться, но я видела, что он взволнован. Когда боли усиливались, я просила его дать мне руку.
— Помнишь, Филипп, мою руку в твоей на представлении «Зигфрида»? Это было началом всего.
Из комнаты, где я лежала, я услышала немного позже, как доктор Крез говорил Филиппу:
— Ваша жена изумительно вынослива; я редко видел что-нибудь подобное.
— Да, — сказал Филипп, — моя жена чудный человек. Надеюсь, что ничего с ней не случится.
— Чего вы боитесь? — сказал доктор. — Все идет нормально.
К концу меня решили захлороформировать; я не хотела. Когда я открыла глаза и увидела Филиппа, у него было счастливое, нежное выражение лица. Он поцеловал мою руку.
— У нас родился сын, милая, — проговорил он.
Я попросила, чтобы мне показали ребенка, и была разочарована.
У меня остались очень неприятные воспоминания о первых неделях, последовавших за рождением Аллана. Моя мать и мать Филиппа обосновались в маленькой гостиной, рядом с моей комнатой. Дверь была открыта, и я слышала сквозь сон, лежа с закрытыми глазами, их пессимистические прогнозы относительно воспитания нашего ребенка. Хотя они были и очень разные люди и, вероятно, не сошлись бы ни в одном вопросе, это не мешало им нападать на нас дружным дуэтом. Их объединяли общие традиции людей старшего сравнительно с нами поколения.
— Веселенькая картинка, — говорила г-жа Марсена, — Филипп будет заниматься чем угодно, только не воспитанием своего ребенка, и Изабелла не будет заниматься ничем, кроме Филиппа. Вы увидите, что этот ребенок будет делать все, что ему заблагорассудится…
— Ну понятно, — говорила моя мать, — у этих молодых людей нет другого слова, кроме «счастье». Надо, чтобы дети были «счастливы», надо, чтобы муж был «счастлив», надо, чтобы любовница была «счастлива», надо, чтобы прислуга была «счастлива» и, стремясь к этому счастью, они уничтожают все правила, все препоны, они не хотят больше наказывать детей, они прощают ребенка еще прежде, чем он, не говорю уж заслужил, но даже просто попросил прощения. Это невообразимо! И что получается в результате? Я спрашиваю себя. Если бы они хоть были счастливее, чем мы с вами, я бы еще поняла. Но смешно ведь то, что они менее счастливы, чем мы, гораздо менее счастливы. Я вижу мою дочь… Интересно, спит ли она? Ты спишь, Изабелла?
Я не отвечала…
— Странно, что у нее такая сонливость, вот уже третьи сутки, — замечала моя мать.
— Зачем ее хлороформировали? — говорила г-жа Марсена. — Я сказала Филиппу, что ни за что не допустила бы этого на ее месте. Надо рожать детей самостоятельно. У меня трое детей. Правда, к несчастью, я потеряла двоих, но все они родились естественно. Эти искусственные роды вредны и для ребенка, и для матери. Я была страшно возмущена, когда узнала, что Изабелла оказалась такой неженкой. Я думаю, что во всей нашей семье (а Марсена живут в десяти округах) не нашлось бы ни одной женщины, которая согласилась бы на это.
— Вы думаете? — говорила вежливо моя мать, которая сама посоветовала захлороформировать меня, но в качестве жены дипломата считала нужным избегать конфликтов, которые могли бы разрушить общий фронт, образуемый ею и госпожой Марсена против молодого поколения. — Я вам говорила, — продолжала она, понизив голос почти до шепота, — я наблюдаю за своей дочерью. Разве она скажет, что несчастна? Филипп тут совсем не виноват, он очень милый муж и не больше других бегает из дому. Нет, все это из-за вечного самоанализа, из за копания в своей и в чужой душе, из-за ее беспокойств и тревог, из-за того, что она не перестает следить за барометром своей семейной жизни, «их любви», как она выражается… Как мнительные люди, которые считают себя больными, она создает болезнь… Разве мы с вами задумывались когда-нибудь над такими вопросами? Я лично очень мало. Я старалась помогать мужу в его карьере, я вела дом, что было достаточно трудно; оба мы были очень заняты, и все шло отлично. То же и с воспитанием детей. Изабелла говорит, что ей прежде всего хочется, чтобы у Аллана было более приятное детство, чем у нее. Но, уверяю вас, ее детство было совершенно не дурное. Я воспитывала ее немножко строго и не жалею об этом, вы видите результаты.
— Если бы вы ее не так воспитали, — говорила г-жа Марсена тоже очень тихо, — Изабелла не стала бы такой прелестной женщиной. Она должна быть вам очень благодарна, так же как и мой сын.
Я не шевелилась, чтобы не вспугнуть их. Разговор занимал меня. «Кто знает, может быть, они и правы», — думала я.
Они переставали соглашаться друг с другом, когда начиналось обсуждение вопроса о способе вскармливания Аллана. Свекровь находила, что я должна кормить ребенка сама и приходила в ужас от одной мысли о кормилице, особенно английской. А мать говорила мне: «И не думай, ты такая нервная, через три недели у тебя не станет молока, и ребенок к тому времени успеет расхвораться». Филипп тоже не хотел, чтобы я кормила. Но я приписывала этому решению символическое значение и упорствовала. Результаты получились такие, как предсказала моя мать.
Вообще все шло не так, как я представляла себе, когда мечтала о рождении этого ребенка. Я возлагала на него слишком большие надежды, и действительность не могла оправдать их. Мне казалось, что ребенок послужит новой и гораздо более прочной связью между мной и Филиппом. Этого не случилось. Филипп, правда, проявлял некоторый интерес к своему сыну. Он ходил взглянуть на него раз в день, болтал несколько минут по-английски с кормилицей, потом становился опять тем же Филиппом, которого я всегда знала, мягким, далеким, и легкая дымка скуки обволакивала его корректную и грустную нежность. Иногда мне даже казалось, что это было нечто гораздо большее чем скука. Филипп был печален. Он выходил из дому не так часто. Сначала я думала, что он просто жалеет меня, стесняется оставлять одну, пока я еще так слаба. Но несколько раз бывало, что, ожидая к себе мать или кого-нибудь из подруг, я говорила ему:
— Филипп, я знаю, все эти семейные разговоры тебе неинтересны. Позвони Соланж и пойди с ней в кино.
— Почему это ты вечно посылаешь меня к Соланж? — отвечал он. — Я могу прожить два дня и без нее.
Бедный Филипп! Нет, он не мог прожить и двух дней без нее. Не зная в точности почему, не имея никакого представления об интимной жизни Соланж, я чувствовала, что в их отношениях со времени ее возвращения из Марокко что-то изменилось и что Филипп страдал из-за нее.
Я не решалась задавать ему никаких вопросов, но по одному выражению лица могла следить за развитием этой внутренней болезни. В течение нескольких недель он похудел почти до неузнаваемости, цвет лица стал желтым, под глазами появились синие круги. Он жаловался, что плохо спит, и взгляд его стал неподвижным, как бывает у людей, страдающих бессонницей. За столом он был молчалив, но время от времени делал над собой усилие и пытался разговаривать со мной; я страдала от этого явного насилия над собой еще больше, чем от его молчания.
Рене как-то навестила меня и принесла платьице для Аллана. Я сразу заметила в ней перемену. Она прекрасно наладила свою трудовую жизнь и говорила о докторе Голене в выражениях, наводивших на мысль об ее интимной близости с ним. Об этой связи уже несколько месяцев шли разговоры в Гандумасе, но там всегда отрицали ее. Семья предпочитала сохранять дружеские отношения с Рене и была бы огорчена, если бы пришлось во имя соблюдения морального кодекса не принимать ее, поскольку добродетель ее перестала быть непреложной, как математическая аксиома. Но, когда я увидела ее, я поняла, что Марсена сознательно или бессознательно ошиблись. Рене была весела, оживленна и имела вид женщины, которая любит и которая любима.