Прибой и берега
Шрифт:
Тетива зазвенела, лук запел, и тут они прислушались.
Лица у всех помрачнели, под Медонтом скрипнул стул, это он передвинулся поближе к нищему. Антиной протянул руку к своему кубку, пожал плечами — хотя лицо его было мрачно, — выпил.
Возвратившийся не двинулся с места. Он взял стрелу, лежавшую рядом с набитым смертью колчаном, посмотрел на нее, смерил ее прищуренным взглядом, отложил в сторону, вынул другую. Левым локтем упираясь в стол — лук он держал горизонтально, — он утвердил древко стрелы у большого пальца левой руки и потянул тетиву на себя. Она уступала туго. Зрители подались вперед над столами, вытягивали шеи, мешая друг другу, и глядели не отрываясь, не мигая, во все глаза. Некоторые вторили его движению поворотом головы, указательным пальцем, языком; они пожирали глазами руки незнакомца, которые медленно отделялись друг от друга, его побелевшие суставы, его запястья, мощные, словно у кормчего, словно у побывавшего в долгих плаваниях морехода, они впились взглядами в левую руку, сомкнувшуюся вокруг лука, в правую, крючком зацепившую тетиву, и в стрелу, бесконечно длинную стрелу, которая чуть сползала назад по большому пальцу, и слушали, как в луке потрескивает и похрустывает на тысячу ладов, и тут…
И тут откуда-то издалека, из глубины дома, донесся долгий, протяжный, страдальческий вопль дочери Долиона, смуглолицей Меланфо.
Но вот стрела рванулась вперед. Зазвенела тетива, стрела ударилась в каменную ограду, отскочила от нее, упала.
Кто-то, сидевший у самой двери, сорвался с места, закричал:
— Сквозь все кольца, сквозь все до единого!
Они отдувались, шумно втягивая в себя воздух, переводили дух. Многие растерялись настолько, что даже не привстали с мест. Рука Антиноя потянулась к кубку, но глаза не смотрели на кубок, они смотрели в конец зала на изуродованные, изувеченные руки. Правая выбрала новую стрелу из лежавшего на столе колчана, левая сжимала лук, крюк правой руки вновь натянул тетиву, стрела скользнула, утвердилась на своем ложе, бронзовый наконечник был всего в двух дюймах от большого пальца стрелка. Они знали и не знали. Лук поднялся вверх, вся сила, заключенная между жилами тетивы, вся еще не выпущенная на свободу сила стрелы, затрепетала, как трепещет сдерживаемый акарнанский жеребец, и кончик стрелы, похожий на жало, стал перемещаться слева направо, медленно, медленно, медленно, мимо широко распахнутой двери — мимо, мимо, — остановится? Или нет? Еще теплилась надежда: остановится? Или нет? Нет, не остановится! Мимо широкого дверного проема, подобный стрелке компаса, подобный искателю, перемещался кончик стрелы, минуя стол за столом, грудь за грудью. Кроме Стрелка, не двигался никто (только встал и оперся на свое копье Телемах, отступил к двери, к ее высокому порогу, Эвмей и Антиной протянул руку к кубку), разве что считать движением судорогу, которая свела все сердца, серую тень преисподней, набежавшую на все лица.
Но тут замерло все. И самыми неподвижными в мире, олицетворением неподвижности в мире, простершемся под колесницей Гелиоса, были большой и указательный пальцы Ныне Возвратившегося, Кончик стрелы смотрел в грудь Антиноя, поднялся к его шее, замер.
— Это я, Антиной, — тихо сказал нищий, — это я вернулся…
Вернулся, вернулся, вернулся — отдалось в них.
— …домой.
Зазвенела тетива, звук, начавшийся звонко, гулко, вдруг заглох. Длинная стрела — никто не уследил за ее полетом наискосок через зал — вонзила в мир новую, совершенную немоту. И сама она молча сидела в этой немоте, она дрожала, но безмолвствовала. Она только сейчас, сию минуту, вошла в горло человека и вышла из его затылка. Рука Антиноя еще продолжала тянуться к кубку, ткнулась в него, опрокинула, и он покатился к краю стола. Упала хлебница и блюдо с мясом, сметенные рукой Антиноя, когда, вытянув подбородок и шею, точно воротник был ему слишком тесен, и выпятив грудь, он рухнул на стол, перевернул его и грохнулся на пол.
И тут захлопнулись все двери.
Одиссей встал без излишней поспешности, однако прежде чем общий крик в зале смешался с криком рабыни, рожающей где-то в доме, где-то в мире. За порогом, в прихожей, стоял Эвмей и с ним рядом Филойтий, за дверью, ведущей во внутренние покои, стоял Дакриостакт, запирая засов и завязывая его крепким узлом. Затворились и ворота, кто-то быстро пробежал босиком, маленькая, в сумерках смахивающая на мышь старуха юркнула во двор, проверила запор на наружных воротах, потом на внутренних, на дверях, ведущих в помещение для рабов, где уже иссякли в последнем долгом вопле боли и облегчения стоны роженицы, и на дверях, ведущих во внутренние покои с заднего двора, а Телемах тяжелыми, сильными шагами пересек мегарон и встал рядом с отцом.
— Это я вернулся домой, — сказал Одиссей, в третий раз натягивая тетиву и целясь в Эвримаха, который вскочил и стоял теперь в нескольких шагах от него, положив руку на рукоять меча.
— Один человек уже убит, Одиссей, — крикнул он, — но все еще можно уладить!
Она слышала шум внизу.
Я сплю, думала она, меня клонит в сон, я почти уже заснула. Если он умрет, если они его убьют… думала она. Тогда…
Я сплю, меня заперли, и я сплю, думала она. Когда-нибудь я проснусь. Вот я раздеваюсь, я сплю.
Она сидела на краю кровати, глаза ее были сухи, слезы еще не пришли, они еще только подступали к горлу. Она сделала вид, будто раздевается. Тряхнула ногой, словно сбрасывая новые, расшитые жемчугом сандалии, подняла руки, словно снимая с себя платье, подаренное Еленой, и коснулась пальцами волос, словно вынимая из них заколки и распуская волосы по плечам. Она раздевалась, не снимая с себя одежды, теперь она была обнажена.
Бросим же сейчас, именно сейчас, взгляд на эту обнаженную Женщину средних лет. Грудь ее была еще высокой, фигура хороша в своей полноте. Живот втянут, его поддерживали мускулы, хотя они уже начали сдавать. Лоно, давно уже, двадцать лет — а может, четыре года, — не знавшее мужчины, было все еще полно обещаний и жизни, готовой дарить и исполнить обещанное. Колени белые и все еще округлые, а ступни холеные — они ступали по мягкому, им редко приходилось топтать что-нибудь на своем пути. Округлые ягодицы все еще могли прельстить немолодых и в особенности молодых мужчин. Спина и затылок все еще сохраняли мягкие очертания. Линия шеи была безупречна, волосы густые, и если в них появились седые нити, то так мало, что не стоило и считать. На лбу не было морщин, во всяком случае, они были не заметны в этом полумраке, да еще под слоем белил. Нос прямой, хотя, быть может, немного мясистый, а рот нежный и волевой, рот любезной хозяйки дома, еще молодой матери, рот долго ожидающей, чье ожидание только теперь перестало быть напрасным. А подбородок властный — подбородок женщины, которую не назовешь легкомысленной и слабодушной.
Когда-то я была свободна, думала она. Когда-то я была свободна перед лицом всех людей. Я могла выбирать.
Я сплю, думала она, все это неправда. Я сижу на краю своей кровати и сплю. Афина Паллада наслала на меня сон. И я грежу, ну да, я грежу. Я молода, я любима, сейчас придет домой мой молодой муж, он ляжет рядом со мной и укроет меня в своих объятьях. Мы молоды, мы любим друг друга, мы болтаем, мы слушаем, как ласково шумит дождь осенней, зимней ночью, мы у себя дома, и у нас есть маленький сын по имени Телемах. Войны никогда не будет, никогда мой супруг, мой нежно любимый муж, не уедет из дома, он останется со мной, мы состаримся вместе. Но мне снится, что явились чужеземцы и увели его с собой, мне снится, что ко мне вернулся старик, а я еще молода, и любима, и свободна, и могу выбрать кого захочу, потому что мой дорогой, мой желанный муж погиб на войне или утонул, и мне снится, что старик, вонючий, покрытый шрамами чужак, говорит, что я Собственность воспоминаний, что я Раба юношеских клятв, что я больше не свободна. И мне снится, что кто-то молодой и сильный придет и уберет старика, нет, не убьет его, но уберет, погребет его самого и воспоминание о нем и скажет: "Уходи, старик, уходи, изуродованный обломок войны, слишком надолго уехавший, слишком долго ожидаемый, уйди, скройся, потому что, если Она отворит свою дверь и прогонит тебя, к ней может проскользнуть, может у нее остаться Счастье. Верни ей свободу выбора, она принадлежит ей, а не тебе. Вот что мне снится, пока я сплю крепким сном, сном Афины Паллады.
Слезы пока еще не лились из ее глаз, из ее спящих глаз.
Он перебил их всех, пощадив только двоих: шпиона мирной жизни и певца войны, отныне счастливого Медонта и навсегда несчастного, но одаренного зычным голосом Фемия.
Он не пощадил Эвримаха и, когда тот хотел вступить с ним в переговоры, прострелил ему грудь. Они пытались укрыться под столами, пытались найти себе еще какое-то оружие, кроме мечей, но это им не помогло, они погибли. Он был не человеком, но и не богом: он был всего лишь смертной куклой в руках играющих богов. В этих четырех стенах он был олицетворением войны, мужем, отравленным войной, воспаленным дыханием Ареса, и действовал как орудие, которым его избрали: он был тем, кто убивает мир на долгие, быть может, на неисчислимые годы.
Когда Амфином, медлительный крестьянин с Дулихия, бросился на него с мечом в руке, копье Телемаха вонзилось нападающему в спину — он рухнул ничком, успев только охнуть, копье застряло в его спине, древко переломилось, но за сундуками в прихожей были спрятаны еще копья. Все было устроено с помощью Эвриклеи, ну и, конечно, богов. Когда Меланфию удалось взломать засов, выбраться во двор через случайно не охранявшуюся узкую боковую дверь, добежать по узкому проходу между стеной дома и оградой до оружейной и возвратиться с копьями, щитами и шлемами, боги предоставили вмешаться Дакриостакту: Меланфий сделал еще одну попытку добраться до оружейной, но его схватили, связали и оставили лежать в оружейной, чтобы заняться им потом.
Нет, он не пощадил никого. Он убивал их, посылая стрелу за стрелой, некоторых убил его сын. Короткие мечи не доставали до него, да и храбрости недоставало тоже. Одиссей и его сын начали резню на Итаке, и что было справедливо, а что нет и каков на самом деле был замысел богов, наславших эту бурю с дождем, никто не знает. Но то, каким явил себя этот замысел взору людей, было ужасно.
Они взывали к нему, проклинали, молили; они прятались за столами, Амфимедонт и Ктесипп с Зама своими копьями ранили Телемаха в кисть руки, а Эвмея в плечо, и все же приговоренные были обречены. Они уже не верили в собственные силы, а в этот час усомнились и в богах: вокруг них все опустело, они уверовали в могущество Одиссея и падали ничком, обратив к нему лицо. Мы можем вообразить эту картину фрагментами и целиком, можем представить ее как набор эпизодов или как судьбу: они гибли, их убивали.
Сколько их было? Быть может, четырнадцать, а может, тринадцать или пятнадцать. Впоследствии жаждущие крови или перепуганные насмерть, первые — в своем желании преувеличить, вторые — в своем понятном интуитивном стремлении придать делу такой размах, чтобы оно потеряло свой зловещий характер, скажут: их было пятьдесят два человека, их было сто восемь человек.
Он пощадил двоих. Последние из убитых сами натыкались на его меч и копье, когда ползали у его ног, моля сохранить им жизнь, пытались выпросить себе эту подачку. Меч рубил, кололо копье, он вспарывал тела, отворял кровь, и она вытекала потоком, уступая место смерти. Но двоим он сохранил жизнь, дабы они могли воспеть его, шпионить для него и написать угодную ему историю, то были певец Фемий и гонец, а прежде двойной шпион, Медонт.