Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века
Шрифт:
Не знаю, каким превеликим восторгом боги сердце мое наполняют, а именно чтоб мне возгнушаться беспокойными людьми, чтоб воружиться на злодеев и чтоб отмщение над ними самими получить заблаговременно <…> я не внезапным и суровым укорением, как приговоренных, повлеку на суд тех, кои общество в смятение приводят <…> Но незнающих обведу их по сладчайшим округам так, что самим тем будет приятно быть осуждаемым под чужими именами <…> превеликую баснь, наподобие истории, красным слогом сочиню. В ней удивительные приключения сплету: оружие, супружества, войну, радость ненадеемными смешаю успехами. <…> Потом злоключений видом воздвигну жалость, страх, ужас <…> Коих угодно будет, от смерти свобожду и предам смерти. Знаю, каковы наши: они будут думать, что я играю, тем всех их к себе преклоню. Возлюбят они сие как театральное или какое другое зрелище. Таким образом вливши исподволь любовь к напитку, придам лекарственные злаки. Пороки представлю и добродетели; также и воздаяния обоим пристойныя будут. Когда станут читать, когда как на иных будут они гневаться или другим благоприятствовать, тогда встретятся сами с собою и увидят в зеркале лице и достоинство своея славы. Может быть, постыдятся представлять больше в действии такие лица на театре сея жизни, о которых узнают, что те по правде с ними сходствуют в басни (Аргенида 1751, I, 411, 416–417).
Описывая воздействие своей «басни», Никопомп оперирует сразу несколькими важнейшими понятиями и метафорами, обозначавшими в словесности начала Нового времени воспитательные эффекты поэтического вымысла. Он сравнивает текст с лекарством и с зеркалом. Следуя «Поэтике» Аристотеля, он стремится пробудить в читателе «жалость, страх, ужас». Кроме того, он смешивает нравоучение с удовольствием и опирается при этом на наставления «Науки поэзии» Горация. Тредиаковский, выпустивший свой перевод Горация в 1752 г., цитирует его в предисловии к «Аргениде»:
Подлинно, «все вообще пииты ни о чем больше в сочинениях своих не долженствуют стараться, как чтоб или принесть ими пользу, или усладить читателя, или твердое подать наставление к чесному и добродетельному обхождению в жизни». Но мой Автор [Барклай] все сии соединил в себе преимущества <…> так что можно сказать смело, что «он совокупил полезное с приятным некоторым похвальным и благородным, если притом и непревосходным образом» (Там же, I, XIII).
Нравоучительная сила поэзии, засвидетельствованная важнейшими авторитетами, встраивается у Барклая в механику абсолютистской государственности. Абстрактные пороки становятся атрибутом «тех, кои общество в смятение приводят», а под добродетелями, которые предстоит усвоить мятежникам, понимается этос верноподданического послушания. Косвенное перевоспитание читателя средствами вымысла оказывается средством политического дисциплинирования, взращивающего личность подданного в соответствии с требованиями политического порядка. Задача Никопомпа одному из его собеседников представляется так:
Положим же, толь вы действительнаго благоразумия доказательства напишете, что они могут читающих неистовство укротить; равно как некоторые болезни, кои мусикиею исцеляются <…> (Аргенида 1751, I, 414).
Европейские дворы XVII–XVIII вв. хорошо усвоили роман Барклая и сформулированную в нем политическую теорию словесности. О ее бытовании в России сохранилось свидетельство, замечательно иллюстрирующее космополитический характер интересующих нас представлений. За двадцать лет до появления печатной русской «Аргениды» и вскоре после политических бурь 1730 г. И. Д. Шумахер по-французски поздравлял молодого Тредиаковского с успехом другого его перевода, знаменитой «Езды в остров любви»:
Хорошо известно, что, как скоро поэзия и музыка начнут смягчать нравы народа, [сколь варварским бы он ни был,] то владетели после того сумеют извлечь отсюда пользу (Пекарский 1870–1873, II, 26; перевод дополнен – К. О.).
Как общепризнанную истину Шумахер повторяет идею Барклая об искусствах, а именно музыке и поэзии, укрощающих политическое «неистовство» в интересах монархии. Шумахер, некогда библиотекарь Петра I, был одним из основателей и влиятельнейшим администратором в учрежденной Петром Академии наук. Он происходил из Эльзаса и в Страсбургском университете, по сообщению П. П. Пекарского, преимущественно занимался «словесностью (die sch"onen Wissenschaften), потому что чувствовал в себе особенное призвание к поэзии», и вместе со званием магистра получил «laurea po"etica» (Пекарский 1870–1873, I, 16). С таким образованием Шумахер сам принадлежал к типу придворных, или политичных, ученых, прославленных Барклаем под именем Никопомпа.
«Аргенида», которую Пумпянский именует «полным сводом абсолютистской морали» (Пумпянский 1983, 6) и к которой мы еще не раз вернемся на страницах этой книги, объявляла «художества» и «науки» важнейшим атрибутом успешной монархии:
Извольтеж в вашем уме представить, что славнейшии художествами, науками <…> как на одно небо звезды к некоторому Государю собрались: то какие о дворце оном во всем свете будут речи? Кто онаго знать не имеет? или, понеже в нем есть уже свой бог, с трепетом, как божественный храм, не почтит? (Аргенида 1751, I, 115).
Суммированные здесь общеевропейские механизмы меценатства и престижа, согласно энергическому очерку Г. А. Гуковского, определяли бытование словесности и в России середины XVIII в.:
До середины XVII[I] столетия, в течение четверти века, вся официальная культура, возглавлявшая умственное движение высших классов, имела правительственно-придворный характер. Она была создана не только по приказу центральной власти, но и существовала на потребу ближайших практических целей той же власти. <…> Литература и искусство входили в ритуал эстетической пропаганды монархии, ее ближайших целей и намерений, обосновывая в то же время ее права на власть. <…> Вся новая дворянская культура мыслилась как один из видов «службы», предписанной всей стране петровской реформой. <…>
Фактически судьбами и направлением науки, искусства, литературы в 30-е и 40-е годы заправляли немногочисленные, как бы специально выделенные для этого вельможи, придворные правительственные дельцы. Их трудно назвать меценатами, поскольку они были лишь орудиями «меценатской» деятельности центральной власти, чиновниками по делам культуры. Но они составляли ядро читательской группы по отношению к литературе; это были «ценители», определявшие своим одобрением или неодобрением направление литературы. Они «поощряли» писателей и ученых, они покровительствовали им в жизни и в карьере, предпринимали издания их сочинений и присылали им на дом корзины с яствами, беседовали с поэтами о стихосложении, требовали от них од и речей, разбирали их ссоры и тяжбы между собой, устраивали для них «высочайшие милости», журили их, если находили это нужным <…> Типичны в ряду других и наиболее значительны по своему влиянию были: князь Никита Юрьевич Трубецкой и Иван Иванович Шувалов. <…>
Круг распространения дворянской литературы 30-х – 40-х и даже 50-х годов был очень незначителен. Кроме вельможной группы, командовавшей литературой, ею интересовалась придворная молодежь, «высший свет» <…> «Публики» как некоего неопределенного, неограниченного психологического фона применения идеологического воздействия литературы в сущности не существовало; потребители литературы были наперечет известны в лицо и по именам, и произведение распространялось в списках с неменьшей легкостью, чем в печатных оттисках. <…> Стимулируя создание придворно-правительственной культуры, вельможи, люди «высшего света», не работали сами ни в искусстве, ни в науке, по крайней мере не работали профессионально. Они, т. е. власть, заказывали культуру специалистам-мастерам этого дела, которых они готовы были обучать за счет казны, так же, как заказывали мастеру мебель и ковры для зал императорского дворца. Они нанимали для писания стихов и прозы, для работ в лабораториях, для университетских лекций мастеров слова и мысли, не принадлежавших к высшему придворному кругу, но готовых служить ему, намерениям и интересам его и всех, его поддерживающих. В науке работали по большей части наемные иностранцы; в литературе – наемные писатели, большей частью «природные» россияне. <…>
Сферой приложения силы искусства и мысли был в первую очередь дворец, игравший роль и политического, и культурного центра, и вельможно-дворянского клуба, и храма монархии, и театра, на котором разыгрывалось великолепное зрелище, смысл которого заключался в показе мощи, величия, неземного характера земной власти. При дворце в порядке вспомогательных учреждений или филиалов существовали и Академия наук и вельможные салоны. В сложном ритуале дворцовой жизни, в котором всякому участнику, начиная с монарха и кончая пажом, была предписана определенная роль, искусство занимало большое место. Торжественная ода, похвальная речь («слово») и были наиболее заметными видами официального литературного творчества; они жили не столько в книге, сколько в церемониале официального торжества. За ними шли салонные песни и необходимый во всяком придворном быту театр – училище манер и слога, пропагандист придворной эстетики и идеологии (Гуковский 1936, 9–13).
В управлявшейся Шумахером Академии наук место словесных наук было сперва весьма скромным, но оно разрасталось по мере формирования после бурных и воинственных петровских лет новой придворной культуры. Появление русской «Аргениды» в переводе Тредиаковского хорошо иллюстрирует этот процесс: книга была издана при Академии, где служил переводчик, по личному распоряжению ее президента К. Г. Разумовского, принадлежавшего к ближайшему окружению императрицы Елизаветы и действовавшего от ее имени. В черновом посвящении «Аргениды» Елизавете (не допущенном в печать Ломоносовым и С. П. Крашенинниковым за «излишнее ласкательство») Тредиаковский развернуто описывал союз между литературой и монархией:
На книгу прещедрое Монаршеское токмо воззрение имеет быть достовернейшим знаком высочайшаго ей удостоения. Как скоро пресветлыя очи Вашего Величества обратятся на приносимую сию <…> тако тотчас разойдутся во все концы пространнейшаго Вашего обладания прекраснейшие Музы сея ж книги. <…> Их доброгласное пение увеселит старость, удивит, возбуждая к непоползновенной должности, людей средовечных, и просветит, наставит, купно и усладит удопонятную юность: от всякаго притом чина и состояния, от всякаго пола и возраста будет оно с радостию услышано и произведет всюду вожделенный плод, насаждая в сердца нежную и красную добродетель, а искореняя злосердую и грубую мысль. Все ж толь непренебрегаемое сие приобретение воспишется от всеобщаго благодарения премудрому Вашего Императорскаго Величества и благоуспешному о людях своих, за умножаемое просвещение, рачению и промыслу (Пекарский 1870–1873, II, 149).
Здесь описан абсолютистский политический космос, в средоточии которого располагается фигура монархини и исходящий от нее процесс всеобщего просвещения подданных. «Прекраснейшие Музы сея книги» освящают не столько литературную работу автора или переводчика, сколько политическое функционирование монархии, в чьей власти распространить производимое Академией книжное знание «во все концы пространнейшаго Вашего обладания». Посредством этого знания, или «пения», исполненный «рачения и промысла» царский взгляд «пресветлых очей Вашего Величества» достигает подданных «всякого чина и состояния» и «возбуждает» их «к непоползновенной должности». Таким образом, Тредиаковский осмысляет свой перевод и вообще издательскую деятельность Академии как медиум дисциплинарной государственности, в которой отношения автора и читающей публики поглощены отношениями самодержавия к сообществу подданных.
В посвящении Тредиаковского панегирический язык подношения переплетается с нормативной речью о литературе, опирающейся на общепризнанный авторитет Барклая. Здесь обнаруживается специфическая функция литературной теории, едва ли не преобладавшей в русской печати середины XVIII в. над оригинальным сочинительством. В посмертно опубликованной статье «Русская литературно-критическая мысль в 1730–1750-е годы» Г. А. Гуковский заключал:
<…> нормализация литературы <…> была необходимым отражением общего содержания государственной жизни русского народа в первой половине XVIII столетия. Личность и масса подчинились нормам закона, правительственной схемы, подчинились целенаправленному устремлению государства, воплощенного и в Петре, и во власти вообще. Дисциплина, норма стали основой силы страны, ее поступательного хода, принципом ее обновленного бытия. <…> Возникла внутренняя необходимость регламентировать, узаконить, ввести в норму, подчинить государственным, общенародным задачам и формам и культуру, и ту область ее, где стихийность, непреднамеренность, эмоциональный произвол могли быть особенно сильны, – искусство, прежде всего – литературу, поэзию. <…> Необходимо было сделать ее системой, введя ее тем самым в круг явлений государственного подчинения и гражданского бытия (Гуковский 1962а, 109–110).