Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
На широких просторах Ночи бесконечного человек чаще страшился, чем надеялся. Уже сам по себе страх сильнее и богаче надежды (и на небе белое облако поднимает черную тучу ввысь, не наоборот), потому что фантазия находит больше образов страха, чем надежды; и это в свою очередь потому, что, будучи чувством и инструментом боли, телесное ощущение в каждой точке кожи может становиться для нас истоком новой адской реки, тогда как радости чувства дарят бедную и узкую полоску земли. Преисподнюю писали пламенем, небо в лучшем случае слегка намечали музыкой [121] , а ведь музыка сама говорит лишь о некотором неопределенном стремлении. И астрология была полна таинственных опасных сил И суеверие чаще грозило, нежели обещало лучшее будущее. За оттенки темного цвета можно принять и присовокупить сюда переселение перемешивающихся народов, войны, чуму, насильственное крещение, мрачную полярную мифологию в союзе с восточным жаром языка.
121
Не способствовал ли именно лишенный определенности характер музыки тому, что как раз в туманной Голландии значительные композиторы появились гораздо раньше, чем в светлой и ясной Италии, предпочитавшей живопись с ее отчетливостью, точно так же как по этой самой причине нидерландские художники выражали идеал прежде всего в пейзажной живописи, лишенной определенности, а итальянцы — в человеческой фигуре, вполне определенной по своим очертаниям?
Стоит особо выделить так называемое суеверие — потому что в нем плод и пища романтического духа. Когда читаешь, как объясняли авгуры во времена Цицерона увиденных Ромулом двенадцать коршунов, — как знак, что царство его простоит двенадцать веков, — и когда сопоставляешь с этим прорицанием падение Западной империи на двенадцатом веку своего существования, первая мысль, которая придет в голову, будет выше [122] последующих, когда начинаешь уже подсчитывать возможные комбинации случая. Каждый пусть вспомнит из детских лет, — если только детство было поэтичным, — с какой таинственностью говорили тогда о двенадцати святых ночах, особенно о ночи перед Рождеством, когда небо и земля, словно дети и взрослые, раскрывают двери, чтобы вместе праздновать рождение величайшего человека, а злые духи толкутся поодаль и несмело грозят. Или можно вспомнить о том, с каким испугом выслушивался рассказ о комете, — ее обнаженный горючий меч каждую ночь поднимался и опускался на небе над нашим нижним робким миром, чтобы, словно вытянутый в руке ангела смерти, указать и нацелиться на утро кровавого будущего. Вспомним о смертном одре человека: за черным длинным занавесом, отделяющим мир духов, можно было видеть суетящиеся и спешащие фигуры со свечами в руках; если умирал грешник, то ясно узнавались протянутые лапы и жадные глаза призраков, беспокойное брожение, а если умирал человек благочестивый, непременно обнаруживали вдруг знак, подаваемый ему цветком, — лилию или розу на его церковной скамье, — или слышали странную музыку, видели его двойника и т. д. Даже знамения счастья не переставали пугать — блаженная белая тень, проплывавшая мимо, или рассказ о том, что ангелы играют с ребенком, когда он улыбается во сне. Как все это мило! Автор рад за себя, что ему уже несколько десятков лет от роду, что в детстве он рос в деревне и потому воспитан был в известных суевериях, воспоминаниями о которых он пытается нынче обойтись в жизни, — тогда как теперь вместо резвящихся ангелов ему подсовывают желудочную кислоту [123] . Если бы его очень усердно воспитывали и утонченно развивали в Галлии, в тамошних заведениях и в этом самом веке, так ему пришлось бы сначала поучиться у поэта тому, как чувствовать те самые романтические чувства, с которыми он теперь сам подходит к нему. Во Франции с незапамятных времен было меньше всего суеверий и поэзии, у испанца было больше того и другого, веселый итальянец схож был с римлянами и греками, в суеверности которых не было ничего общего с нашим царством духов, поскольку их суеверия касались земной фортуны и ее обычно возвещали известные существа, ибо на немецких гробах, к примеру, никто бы не нарисовал тех веселых, жестоких и дерзких сцен, что на древних урнах и саркофагах греков или даже мрачных этрусков.
122
Даже Лейбниц считает достойным упоминания, что Христос родился под знаком Девы (Otium Hanover, p. 187). Поэтому да простят мне беглое упоминание о том, что в императорской галерее во Франкфурте годами пустовало место, остававшееся для одного-единственного портрета, и что судьба заполнила его портретом последнего императора и на том закончила весь ряд.
123
Как известно, улыбка спящих детей возникает благодаря действий желудочной кислоты, но что-то не видно, чтобы у взрослых она заявляла о себе улыбками и шалостями ангелов.
Суеверие{1} Севера и в драке воронов и в военных играх детей умело распознавать кровавый перст, указывающий на гибельное неистовство народов; суеверие было тем более романтично и возвышенно, чем мельче и незначительнее сами прорицающие образы. Так, ведьмы в шекспировском «Макбете» тем страшнее, чем больше скрывают свое ведовство в облике сморщенных уродливых старух, тогда как в шиллеровском «Макбете» котурны, привязанные к их ногам, дабы их возвысить, служат туфлями отца Фульгенция — укрощавшими колдовскую силу волшебниц. Несоответственность внешнего облика и безмерного могущества открывает перед фантазией неизмеримое поле страхов; отсюда наша непропорциональная боязнь мелких животных, так что необычайно смел должен быть генерал, который так же спокойно и неподвижно останется сидеть перед злобно рокочущей осой, ищущей свою жертву, как перед грохочущей пушкой. Во сне больше боишься мистических карликов и меньше — великана, фигура которого поднимается прямо к небу.
Что же истинная вера — в ложной и суетной? Не отдельный предмет и не его толкование, — потому что то и другое меняется в зависимости от времени и народа, — но сам принцип, чувство, которое прежде должно было стать учителем, воспитывать, и лишь затем — воспитанником, чувство, которое пробуждает романтический поэт, его просветляя, возвышая, а именно колоссальное и небывалое чувство, и даже чувство беспомощности, когда кроткий дух вдруг, оглушенный и одинокий, переносится на страшную великанскую мельницу вселенной. Он видит {2} , как кружат, толкая друг друга, бессчетные непобедимые колеса всемирного механизма на этой странной и невиданной мельнице — он слышит шум вечно несущегося потока — вокруг него гремят громы, и почва дрожит под ногами, — тот тут, то там среди бури раздается короткое позвякивание — здесь мелют одно, там другое гонят вперед и собирают в кучу — и так стоит он один, всеми покинутый, в самом центре этой всемогущей слепой, одинокой машины, которая шумит вокруг, издавая ровный механический скрежет, и, однако, никогда не коснется его слуха звучанием духовного; но дух его оборачивается в испуге в поисках великанов, что построили эту удивительную машину и предназначили ее для своих целей, гигантов и духов такого составленного и состроенного тела, которых он не может не считать еще гораздо большими и огромнейшими, нежели произведение их рук. Итак, страх не столько творец, сколько творение богов; но поскольку, собственно говоря, с нашего Я и начинается то, что отлично от мировой машины, что всемощно кружит вокруг нее и над нею, так внутренняя Ночь — это, конечно, матерь богов, но и сама — богиня. Всякий физический мир и царство миров становятся конечными, и узкими, и тесными и ничем, коль скоро полагается царство духов, — носитель его и океан. Но что есть такая Воля, — следовательно, нечто бесконечное или не-опредёленное, — Воля, что проникает сквозь всю механическую определенность, об этом помимо нашей воли говорят нам две надписи на тех врачах, что ведут в жизнь, и на тех, что ведут из жизни; ибо до земной жизни и после земной жизни нет жизни земной, но есть жизнь. Кроме того, об этом говорит нам сон, — сон, о котором, когда видит его человек другой, мы никогда не узнаём без некоего содрогания в душе своей [124] , — это особенное, более свободное, произвольное соединение мира духовности с миром косности, это состояние, когда целую ночь распахнуты врата по всему горизонту действительности, хотя никто не знает, что за неведомые существа пролетают сквозь них.
124
Мы не можем выслушивать чужие рассказы о снах не испытывая какого-то романтического чувства, но свои сны видим и не испытываем его. Такое различие между Я и Ты проходит через все моральные отношения человека и заслуживает размышления, какового и удостаивается в ином месте.
И даже можно сказать: стоит только принять существование одного человеческого духа вместе с человеческим телом, как этим сразу же полагается все царство духов, целый задний план природы со всеми ее затрагивающими нас силами; тогда слышится дуновение неведомого эфира, отчего вздрагивают и колеблются в унисон кишечные струны земли. Если допущена гармония тела и души, земли и духов, тогда, вопреки ли физическим законам или посредством их, духовный законодатель непременно откроется во вселенной, как тело одновременно выражает душу и себя самого; и суеверное заблуждение состоит лишь в том, что мы ошибочно полагаем, во-первых, будто во всем разбираем эту духовную мимику всемирового бытия, — как дитя выражение лица родителей, — и, во-вторых, относим ее только к самим себе. Собственно говоря, всякое событие есть прорицание и явление духов, но не для нас одних совершается оно, а для всего бытия; и потому мы не можем истолковать их... [125]
125
В высшей степени вероятно, что именно поэтому Мориц, скорее духовидец, чем творец духов, включил в свое опытное учение о душе такое множество снов, видений, предчувствий и т. п., гораздо реже, однако, объясняя их, и так, прикрываясь ролью собирателя и экзегета, отчасти защитил свое духовидение от берлинского и ученого бреда наяву{3}.
Отдельные лучи романтического пронизывают уже греческую поэзию; сюда относится исчезновение Эдипа у Софокла{1}, устрашающий Демогоргон, судьба и т. п. Однако подлинным волшебником и чародеем в царстве духов остается Шекспир (несмотря на то, что он же царь многих греческих островов); и этот прекрасный человек, который придумал бы веру в духов, если бы ее не было, этот человек, как и весь романтизм, — копия бакинских долин: ночь тепла, голубой огонь не жжет и не обжигает, заливая светом всю долину, цветы пламенеют, но мрачны горы на фоне неба.
Теперь пора назвать Шиллера. Если романтизм — лунный свет, как философия — солнечный, то этот поэт бросает свое поэтическое сияние на начало и конец, на жизнь и смерть, на две вечности, на мир за нами и мир перед нами, короче говоря, на два неподвижных полюса движущегося мира, тогда как над срединою мира он светит полуденным светом поэтической рефлексии, — как Солнце, которое попеременно не заходит на одном из двух полюсов и целый день мерцает там, как Луна. Отсюда лунный блеск его астрологии, «Орлеанской девы» [126] , «Песни о колоколе». В последней романтичен уже выбор романтического суеверия, — считается, что враждебные духи обыкновенно мешают отливать колокол, самый священный инструмент, зовущий нас из этого мира в мир иной и в этом нынешнем всегда обращающийся к нам на распутьях Геркулеса.
126
Только что в это мерцание (как иной раз в театре) направляет иногда самый обыкновенный дневной свет нечаянно открывшаяся дверь, ведущая на улицу, — поэтическое освещение нарушается тогда земным.
Великолепные «Легенды» {2} Гердера, будучи христианским романтизмом, не снискали еще красноречивого взгляда. Мавританка Зорайда в «Дон Кихоте», словно звезда из числа тех, что поближе, смотрит на нас с романтически-звездного небосвода этого произведения. Тик, — хотя он слишком растаял в былом, романтическом и немецком, чтобы признать и передать современность, — поместил в своего «Штернбальда» {3} почти шекспировскую по духу юмористическую «Фантазию» о фантазии [127] .
127
Том II, с. 306.
Гоцци{4} распахивает перед нами теплую ночь итальянских волшебств, а рядом Гольдони покрывает Рим холодным, чистым снегом; «Алеманнские стихотворения» Гебеля{5} — романтическое лакомство. Особенное чувство пронизывает целого романтического «Мейстера» Гёте, как в каком-то неслыханном сне; будто некий опасный дух властвует здесь над всем происходящим, будто вот-вот выступит он из своего грозового облака, будто с высоких гор смотришь на радость и веселье народа за мгновение до небывалого стихийного бедствия. Из{6} всех сказок потомкам будет светить его «Сказка» из «Ор»{7}, из всех драм — «Фауст», эти романтические небесные Близнецы.
Приводя следующие примеры романтического, замечу наперед, что только их, а не целиком авторов их считаю романтическими и поэтическими. И это послужит мне извинением, если я скажу, что клингеровского «Бамбино» или любовь пажа Фанно и принцессы Розы из его «Золотого петушка» {8} я выдаю за романтизм, по праву утверждая, что именно здесь он впервые проливает розовый и лилейный свет на придворную жизнь; ибо {9} его поэтическая юность, где мир поэзии и мир бюргерский сражались друг с другом до тех пор, пока не возобладал, одержав победу, этот последний, что самое новое его произведение («Замечания и т. д.») доказывает теми суждениями, которые отчасти в нем высказаны, отчасти им заслужены {10} . Я спрашиваю всех обозревателей романов и даже рецензентов эстетической литературы на дополнительных страницах ко «Всеобщим литературным известиям», не следует ли им, — если только они более зрелы, чем их суждения, — признать и углядеть, что поэтические создания Клингера лишь увеличивают пропасть между действительностью и идеалом, вместо того чтобы их примирять, и что любой роман его, словно пьеса деревенских скрипачей, все диссонансы разрешает одним последним — кричащим диссонансом. Иногда, в «Джафаре» и в других вещах, хорошо мотивированная война удачи и заслуг завершается бледным и недолговечным примирением надежды или бессильным вздохом. Но тянущиеся через произведения его и жизнь мощные горные хребты редкостной мужественности вознаграждают нас за тщетные ожидания более радостной и пестрой игры красок. Романтичен также сонет Шлегеля «Сфинкс» в «Атенее» {11} . В романтическом смысле использовано также в «Аларкосе» как у Шлегеля {12} , так и у самого первого поэта, автора старинного испанского романса del conde Alarcos, ужасное народное поверие — о том, что злодей умрет в три дня, если жертва призовет его в минуту смерти на суд господень; и все здание уже красиво теряется в романтической дымке вечерних сумерек. Возвышенна и истинна — и лишь чрезмерно лаконична — такая деталь: в холодную минуту расставания, когда показывается уже на горизонте иной, суровейший мир, душа умирающая забывает свою земную любовь к убийце и, словно воплощенный загробный суд над душами, требует одной справедливости Романтична любовная история в арабских сказках — ночи со сто восемьдесят пятой по двести десятую, затем — «Времена года» в «Аналектах» Мниоха (том I, с. 67) {13} , но тем менее поэтично его «Стихотворение о внутреннем мире». Поэт гораздо более романтичный и лишь редко античный — Клопшток; как Гайдн пишет цветами звуков в своем «Сотворении мира», так он, наоборот, только пишет звуками цвета, и не следовало бы смешивать любую — иной раз просто философскую — простоту с духом Греции [128] .
128
Древние, не сознавая того, выражались коротко и просто и в простоте душевной желали только одного — передать другому переполняющее душу впечатление предмета. Новые же, напротив, лишь из своего всезнайства, которое прекрасно сознают, выкраивают кокетливую краткость, тщащуюся обрести сразу две награды — за простоту и за изобилие.
Нет ничего более редкостного, чем романтический цветок. Если греки называли музыкой все изящные искусства, то романтизм — это музыка сфер. Она требует всего человека, требует самого нежного строения и цвета самых тонких, верхних ветвей; и в стихотворении она жаждет витать над целым, как незримый и сильный аромат цветов. У одного автора, всем нам хорошо известного и близкого, романтический аромат подчас бывает слишком зрим, как бы прихвачен морозом{14}. Немцы — их поэтический характер Гердер видел в честном прямодушии и здравомыслии{15} — слишком тяжеловесны для романтической поэзии и, можно даже сказать, более пригодны для пластической; и{16} великий Лессинг, который наделен был, пожалуй, любым духом, только не романтическим, мог бы сойти за типичного и полномочного посла духа немецкого, хотя он и был романтичен, но, правда, — если допустимо так смело выразиться, — не в поэтическом, а в мыслительном художестве. Поэтому пластические идиллии Фосса{17} так превосходят его оды, — в этих последних, а тем более в шуточных стихотворениях, как бы отсутствует идеальный дух, хотя и есть поэтическое тело. Поэтому романтический вкус так же редок, как романтический талант. Поскольку романтический дух, эту мистику поэзии, никогда не постичь и не уловить в чем-либо отдельном, как раз прекраснейший цвет романтики обречен терпеть ужасную судьбу — быть зверски ощупанным, ощипанным и растоптанным той толпой, которая сидит и казнит толпу пишущую для толпы читающей; отсюда понятна тяжкая участь добрейшего Тика и в особенности всех хороших сказок. При том постоянная перемена препятствует бездумному повторению одного и того же правила; ибо пластическое солнце светит всегда одним светом — это бодрствование, романтическая луна мерцает изменчиво — это сновидение...