Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
Однако ни тени упрека не должно пасть на «Идеалы» и «Достоинство женщин», потому что эти стихотворения — не песни, а дидактические поэмы, — подобно «Богам Греции» и «Художникам». А если брать дидактические поэмы — сюда же, можно сказать, относятся и эстетические трактаты Шиллера, — то все новые народы должны оставить Шиллеру его триумфальную колесницу, которую не намного обгонят и древние поэты.
И если стилисты из средней провинции слишком много заслуг приписывают великому поэту, то поэтасты отнимают у него куда больше. В отдельных лирических полотнах поздних своих трагедий — в картинах войны, праздника мира в «Пикколомини», в изображении католического искусства и религии в «Марии Стюарт» и в «Мессинских братьях»{6}, в сновидении об Октавио, — Шиллер достигает того, что сам, обходясь безо всякой риторики и дидактики, чисто поэтически и романтически преображается. Но что эта лирика в сравнении с великим трагическим духом, который, словно возвышенный и величественный призрак, проходит по всем новейшим театрам, что эта лирика в сравнении с «Вильгельмом Теллем» и «Валленштейном»? Даже Гете с его вершинами, усеянными цветами, даже Гете слетает к Шиллеру, внезапно является перед ним и торжественно возлагает на его чело трагический венок После Шекспира не было никого, кто бы так мощно свел в одну трагическую фалангу, как бы острием и сомкнутым строем проникающую в сердце, все многообразие исторически разобщившихся людей и деяний их, как Шиллер, — он стоит ниже гения, названного первым, но и далек от него, а это дает поэтастам повод смешивать отстояние и разницу в высоте. С середины «Дон Карлоса» чистые горные вершины шиллеровской поэзии начинают расти и достигают своей высшей точки, по-видимому, уже в «Валленштейне». Романтическая трагедия Шиллера — это не столько «Орлеанская дева»{7}, вокруг которой собралось немало теней, скопились подлость людей и пошлость жизни, а «Валленштейн», где земля и звезды, все неземное (именно вера в неземное) и все великое земное притягивают в пространстве между небом и землей молнии и заряжают их, и эти трагические молнии ударяют в души и потрясают целую жизнь. В романтическом мироздании витал он — в жутких глубинах бесконечности, реже — на ее светлых высотах. В том еще нет упрека — упрекнуть его можно, пожалуй, лишь за то, что слишком блестящей ковал и разукрашивал он дамасскую сталь кинжала Мельпомены. Но поистине всякий пишущий об искусстве, всякий критик — особенно в наше пишущее время, которое никого не поправит, ни себя, ни других, и, как Шекспир, не вычеркнет ни строчки, какой бы нешекспировской она ни была, — всякий критик должен был бы с болью и уважением в сердце высказывать любое порицание, коль скоро оно относится к человеку, при всех своих ошибках стремившемуся в небеса и поднимавшемуся к небесам искусства, — хотя тело, немощное, хилое тянуло к земле крылья его духа. И я не рассержусь, услышав насмешки над кротостью своего суда, если только смеяться начнут поэтасты, ибо смех послужит естественным переходом к следующей лекции, — а слушателям этой лекции как раз и будут сами поэтасты, — переходом к безумным дням дома безумных.
Второе чтение, или чтение в воскресенье
Jubilate о новейших «поэтастах»
Ни один «стилист» не пришел на вторую лекцию, возможно, потому, что начались уже на ярмарке дела посерьезнее, а возможно, потому, что многие были раздосадованы тем, как накинулся я на них, и моим к ним презрением. Но я и мой фамулюс мы были вполне вознаграждены числом присутствовавших на лекции иноземных здоровенных сынов Муз (аборигены тоже пользуются ярмаркой, чтобы уехать подальше) — юных, но вежливых жидков, тихих книгопродавцев, затем пустившихся следом за книготорговцами многочисленных отцов Муз, превратившихся в таковых из сыновей благодаря добрым системам и романам, в которых они изобразили если не реальные вещи, так по крайней мере самих себя, — и некоторых лиц благородного происхождения; все то были заклятые враги стилистов, всех их заманил сюда и перевез на Мальту прекрасный юноша, изложивший им все то, что излагал я другим в минувшее воскресенье. Но и королевские лошади, которые, как всем известно, проезжают через Лейпциг в первое воскресенье ярмарки, по-видимому, тоже привлекли на мою лекцию нескольких слушателей — студентов, жидов и дворян.
Не смею утверждать, чтобы большая часть этого товарищества наполнила меня чувством гордости, каким полнилось оно само. Если человек живет не столько при университете, сколько в браке и при дворе, то уже само фантастически тщеславное одеяние сыновей Муз наведет его на разные посторонние размышления о тщеславии юношества, — тщеславия, правда, хватает не надолго, зато оно выражается шумнее и крикливее, чем стыдливое тщеславие юных дев. Несколько студентов, гравированных на меди, составили бы модный журнал, более полезный для умозаключений о влиянии климата и эпохи, нежели теперешний модный журнал{1}, переиздаюший со значительным опозданием дух нашей эпохи.
По некоторым Титам и Калигулам (то есть по причесанным головам) можно было заключить, что они выступают в роли рецензентов-философов и тайных судей, ибо известно, что последние тоже именовались «ведающими». Видно было по выражению лиц, что три-четыре поэта наверняка прозывают себя совсем коротко и просто — не иначе, как Филипп Ауреол Теофраст Парацельс Бомбаст фон Хоэнхейм. Таким способом они отличали себя от самих себя, ибо настоящие их имена звучали совсем по-нищенски — вроде Хёхенера [245] . Из бочки Диогена некоторые приспешники Феспида почерпнули столько цинических винных дрожжей, чтобы можно было измарать ими лицо и если не быть, то казаться большими циниками.
245
Настоящее имя Парацельса.
Меж тем автор приступил к своему чтению и сказал следующее:
— Достойнейшие коммилитоны и прочие сообщники! Никто не выразит радость нашей встречи хуже меня, — вы, быть может, больше преуспеете в том! Льщу себя надеждой, что если не к кивоту вашего завета, то все же причастен к ларцу вашего цеха, даже враги говорят обо мне, что я помогаю вам портить вкус людей. Но если человек не когда-нибудь, а в середине восьмидесятых годов издал «Бумаги дьявола», а в начале девяностых — «Незримую ложу», — придумал их, следовательно, еще раньше, — значит, многие вещи и направления вполне могли быть в нем еще раньше, чем появились они у его подражателей-раздражателей. Впрочем, трудно сказать, кто учредил нас, поэтастов, ведь и учредителя тоже кто-то учредил. Нельзя даже и Гете назвать нашим учредителем, потому что вертеровскую чувствительность отчасти взлелеял Клопшток, юность Гете воспитал Гердер, Винкельман взрастил его «Пропилеи», Шекспир — его пьесы, его будущее вскормлено прошлым. А все названные тоже были кем-то воспитаны. И так можно продолжать, и никогда нельзя заключать, что если ты не рожден чьим-то сыном, так, значит, не было у тебя и отца. Серебряная цепочка благородных духов-предков вьется через земли и века, для каждого Иисуса находятся два евангелиста, которые пишут ему совсем разные родословные. И равным образом, чтобы, составляя родословную, не взбегать и не сбегать к самому богу, вопреки всякой разумной философии, нужно признать, что действительно существовал родоначальник и учредитель новой секты, и, по моему твердому убеждению, этим родоначальником был не кто иной, как... Адам, иметь ли в виду его всеведение и бессмертие и власть над животными или же поразмыслить над испробованным им яблоком или пораздумать над складом характера его небезызвестного сына.
Теперь, пока мы среди своих, давайте задумаемся об одном — о наших пятнах, о пятнах позорных и солнечных, лунных и тигровых. Ибо надлежит смыть или же соскоблить когтями эти пятна, — если мы хотим, чтобы вообще что-то дельное вышло из нашей эпохи и чтобы утренняя заря не расплылась в противный серенький дождливый день, так и не явив нам солнца, или не выступила на небо сама по себе, вместо Феба, как в полярных странах.
Назову сегодняшние главы — главными предостережениями. Дело в том, что я нахожу, по числу главных добродетелей, столько же кардинальных грехов в сердце, то есть четыре, и, по числу четырех факультетов, столько же главных недостатков facultatum{2} в головах. Взятые вместе, они дают нашей договорной юриспруденции восемь главных предостережений, истинные восемь partes orationis{3}. Матерь сих восьми душ нашего ковчега{4} явится в конце.
Искони в виде первого главного предостережения, о каком мы постоянно должны помнить, я рассматривал то, что теперь ревностнее, чем когда-либо прежде, мы должны стараться не сделаться ...помешанными, или же, как принято говорить, не утратить так называемый рассудок, — лучше уж, такая наша судьба, набрести на него. Совершенно невозможно описать, какой вред полное сумасшествие наносит, с одной стороны, самим поэтическим созданиям — особенно в нынешние времена расколов, — с другой же стороны, автору как человеку. Любой молокосос втайне уже ставит себя выше умалишенного, и даже среди себе подобных, в доме для умалишенных, большому дураку вовсе не оказывают больше чести, чем меньшому. Ибо, согласно древним, всякий бодрствующий живет в мире общем со всеми прочими, тогда как спящий — в своем особом; так и безумие (эта сезонная спячка), как ничто иное, превращает человека в существо однобокое, холодное, отрешенное от людей, независимое от них и нетерпимое; в доме для умалишенных каждый живет в своей каморке, словно в особом здании своей системы, тогда как вокруг этого капитального сооружения располагаются жалкие чужие каморки — хозяйственные постройки и состоящий из одних пти-мезон Фуггеров квартал{1}; труднее всего стронуть с места тронувшихся себялюбцев, труднее всего переселить их в дом правдолюбцев.
Но предостережения мои небезосновательны. Разве забыли уже, что совсем недавно, на пасхальную ярмарку 1803 года, совершенно помешался один великолепный немецкий ум, полный юмора и энергии, — я имею в виду библиотекаря Шоппе из четвертого тома «Титана»? А кто из нас в большей безопасности? Каждый — в меньшей. Ибо слишком много источников катит свои воды на наши бедные головы, мы тонем в них с головой, и, вполне естественно, в последние десятилетия больше сумасбродов встретишь среди лиц с учеными степенями и званиями. Философский идеализм, идеализм уничтожающий, — он естественный сон и естественное бодрствование преображает в высший вечный и произвольный сон, а этим напоминает о замечании Морица: сновидения, которые не меркнут, а сохраняют отчетливость и смешиваются с бодрствованием, те сновидения шаг за шагом уводят человека из спальни в помещение более мрачное...
Очень способствовал безумию и поэтический идеализм в. союзе с духом времени. В былые времена, когда поэт верил в бога и верил в мир, когда бог и мир были перед ним и он рисовал их, ибо их созерцал, — теперь он рисует их, чтобы увидеть и созерцать, — тогда случалось, что человек терял все свое добро, терял еще большее, но при этом лишь вздыхал: такова воля господня, воздевал руки к небу, плакал смирялся и уже не роптал. Но что делать современному человеку, потерявшему небо, — теперь, когда предстоит ему утратить землю? Что — плывущему на блестящем хвосте поэтической кометы писателю, если перед глазами внезапно рассыпается в прах ядро кометы-действительности? Для него нет тогда опоры в жизни — он уже тронулся, и, как выражается народ, он — безутешен...
И подобная безутешность раскрывается перед нами уже во всеобщем стремлении читать не. трогательны сочинения, а веселые, — трогательное читать грустно, когда сами реальные вещи утрачиваются из-за неверия или злого рока... Сердце изгоняется из твердой грудной клетки, последнее пристанище сердца — диафрагма; бывает смех чаяния, бывает и отчаяния. Но где смеются больше, чем в доме для помешанных?
Вернусь к белене и красавке Парнаса. Софокл в ответ на жалобу своих детей, что он безумен, не стал подавать читателям тогдашнего Ветцлара{2} никаких других бумаг, а представил «Эдипа»; он выиграл процесс благодаря тому, что писал, а теперешние поэты благодаря тому же самому обыкновенно проигрывают его, так что между Софоклом и этими поэтами всегда сохраняется известное различие. Столь многое в поэзии толкает нас к безумию — и жажда чародейства, а для этого, как учит народное поверье, всегда нужно пользоваться совершенно бессмысленными словами, вроде «абракадабры», — и тщательное отделывание рифм, ассонансов, стоп, всего, чего требует добрый сонет, при полном невнимании к смыслу и сути дела, — и воспроизведение по своему произволу и усмотрению сновидений, какие только когда-либо снились временам и народам, — и двойная скудость опыта и учености, пустота (она встретится нам между четырьмя предостережениями головам), пустота, которая, как заметил о схоластах еще Бэкон, тем более вредна и тем более побуждает рождать образы из пены фантазии, чем больше у человека сил, так что немало поэтических произведений теперь — просто разбитые яйца, белок и желток которых разлился, не обретя формы и не произведя на свет цыпленка, — а белок и желток это символы философии и поэзии. К{3} счастью, за последние пять лет мы так продвинулись в своем безумии, что сегодня лучше показаться на глаза людям безумцем, нежели бросаться в глаза, будучи исключением. Когда Клопшток и Гете были молоды, когда стройным факелом поднималось к небу могучее пламя юности, когда фейерверк их гения взлетал в строго определенном, заранее задуманном направлении, когда в буквальном смысле слова могучие силы юности выражали себя без малейшего преувеличения, безумия и напыщенности, тогда, в ту давнюю эпоху, быть может, сильно озадачили бы выверты нынешнего Бедлама. Теперь же допускают в известных пределах самое безумие. Так, в «Аттиле» Вернера (этого, вообще говоря, ваятеля отчетливых образов) все актеры, внезапно вскипая страстью, радостно восклицают «Аллилуйя!», тогда как вокруг кипит одно страдание; его твердый и неподатливый Лютер{4} стушевывается при появлении фамулюса. Земля под ногами людей тает — из-за надуманного мистического настроения, претендующего на некую высшую потенцию романтизма, она превращается в чуждое постоянства, характера и почвы веяние ветерка и эфира, здесь нет формы, все бытие издает неопределенное звучание, вместе с земной почвой пропадают романтические выси, в бешеном круговороте, в кишащем смешении красок проносятся летучие образы. Ничто не стоит на месте, даже ничто не летит, потому что должно же быть, над чем лететь, — но сновидения видят в своих снах друг друга... И больше ничего не требуется для основательного безумия с известным толком и постоянством! Мистический карбункул, от которого улетучивается даже самая устойчивая внешняя и внутренняя действительность, — вот, в комических сочинениях, чижиков камень, от которого все гнездо делается невидимым. Например, в «Театре теней» Кернера{5} у весьма превосходного юмора, у Комуса и изложения отнимают твердую жилую площадь под ногами и всех их складывают на хранение в такие воздушные замки, где не живали раньше и сказки.
Несказанно много осталось еще поведать вам, слушатели, и не без причины поставил я на первое место предостережение насчет безумия. Весьма опасна сама безмерная гордыня многих нынешних людей (гордыня еще встретится нам между предостережений сердцу); вот почему дети и старики никогда не впадают в буйство. Но нет людей более гордых, нет людей, которые больше хотели бы отличаться от всех остальных, чем самые первые приверженцы самой новой секты, — ибо вторые привержены ей только чтобы не отличаться от остальных, а третьи уже рождаются ее приверженцами. Поэтому первый приплод, который приносит секта, — поистине нет под руками сравнения почище, — как приплод суки, заболевает бешенством [246] .
246
Согласно Четти («Естественная история Сицилии»), там первый приплод выкидывают вон, и оттого никогда не возникает опасность заразы.