Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Тишина. Услышанное требовалось переварить.
– Да-да, – Шанский отвесил церемонный поклон на кивок Нешердяева, как если бы брал в союзники весь его международный авторитет, – сначала было слово, но оно вскоре непостижимо противопоставилось закону, форме высказывания – пресловутому содержанию надлежало заполнять форму, будто воде сосуд. Ныне, однако, искусственный дуализм формы и содержания, навязанный примитивными идеологемами, посрамлён современной мыслью: слово заполняется словом, язык заполняет язык.
Влади насторожился, Нешердяев задумался.
О, Шанский не убеждал, скорее, вселял сомнения. Но уж сам-то не сомневался!
К вящему удивлению, даже недовольству Филозова Шанский добавил твёрдости голосу, будто изготовился взойти на костёр за святую для него ересь. – Язык заполняет язык! – повторил с нажимом, снова закинул за плечо непокорный шарф.
– И разве исторический город, – забежал вперёд за примером Шанский, – не являет нам модель композиционно самодостаточного, но вроде бы бессодержательного для нас, не наученных читать пространственные сообщения, текста? В самом деле, какие логически-внятные содержания у пространства, то бишь у текста, собранного из причудливо-бессловесных каменных объёмов и воздуха, как бы сочинённого спонтанно, написанного взаимно-непереводимыми языками? Текста – по первому, внешнему впечатлению – абстрактного. Взывая скорее к подсознанию, чем сознанию, он будит, тем не менее, вполне конкретные чувства, ощущения; в таком тексте таится исключительный массив знаков, коннотаций. Московский теоретик, который сидел во втором ряду, понял Соснин, уже не прочь был поддеть зарапортовавшегося лектора несколькими ядовито-точными замечаниями, но Шанский знай себе взбаламучивал невообразимую взвесь структуральных, лингвистических и пространственных терминов, вещал в льготном режиме, им самим установленном для себя, будучи убеждённым, что новый смысл выкристаллизуется в нужное время.
Внезапно – дабы согнать-таки тоску с лиц? – Шанский пообещал избегать далее собственно лингвистических сюжетов и дефиниций, способных усыпить и самую просвещённую публику. Нет, он не обязывался беллетризовать теорию, но с учётом творческой ориентации аудитории менял научный камертон лекции на метафорический. А выкладывая инструментарий метафорического анализа, набрасывал перспективы изучения архитектуры-среды, которое переживало явную смену вех. Привычные, грешившие вкусовщиной исследования стилей испытывались на прочность культурологическим знанием и – увы, чуждым развлекательности – структурно-лингвистическим аппаратом, полноценное же прочтение текста города зависело от…
Рулончик скатился со стола, покатился, двоясь в паркете.
Грациозно подняв бумажную, стянутую резинкой трубку, пожонглировав, глянув в неё, как в подзорную трубу, на матрону, зависшую в плафонной голубизне, дурашливо поочерёдно прицелившись, будто бы из ружья, в ту ли, эту из вереницы соблазнительнейших баловниц неба, а затем и в Филозова, Нешердяева, чьи двубортные бюсты солидно возвышались над тёмно-зелёной скатертью, Шанский так и не вернулся к брошенной на полуслове фразе.
Это была одна из излюбленных им речевых уловок.
Он вроде бы припомнил что-то сверхважное, доверительно смягчил интонацию, осмотрелся, как если бы надумал разом поймать заинтересованные взгляды всех слушателей, и вскрыл парадокс, который всё заметнее преображал изнутри семейства искусств: оказывается, временные искусства – хотя бы и литература – явно тяготели к пространственности, признаки и средства выражения коей в слове, – Соснин было напряг внимание, – Шанский, однако, оставлял в стороне, ну а пространственные искусства – та же архитектура – напротив, актуально трансформировались внутренне-присущей им, как выяснялось, временной компонентой. На формообразующей работе времени Шанскому, – вашему покорному слуге, – поклонился он так, что бахрома соскользнувшего с плеча шарфа коснулась пола, – и не терпелось сосредоточиться.
В поисках очередной оговорки Шанский опять привлёк на помощь авторитет Витгенштейна, как если бы тот выписал ему индульгенцию за грехи невразумительных словопрений, и предупредил, что логика языка тавтологична и потому бытие, и – стало быть – бытие города в частности, исчерпывающе невыразимо в слове. – Нам, – вздохнул безутешно Шанский, – нам, признающим свою вербальную беспомощность перед лицом непознаваемых пространственных сущностей, остаётся взывать к визуальным образам и медитативно настраиваться на волну города, интуитивно читать его символы; читать, – Шанский, похоже, намеренно, чтобы лучше усвоили, повторялся, – плутая в тенях идей, художественных утопий, сладких и горьких снов, для увековечивания коих и возведены все эти обступившие нас облупившиеся дома.
И сразу же Шанский подивился, что сжатое время молодого по европейским меркам – менее трёхсот лет – города сплело столь густой венок петербургских мифов, выделил, пожалуй, главный из них – парадиз над бездной. И! – докончил брошенную бесхозно фразу, – ключ к прочтению городского текста даёт понимание его мифологии.
Шанского понесло.
Святая правда, миф не мог не заряжать безумный Петровский замысел – вера церковников в неминуемый Третий Рим неизлечимо заразила русскую кровь и если ненавистной Петру Москве уже не светили блеск и великолепие, которые затмили бы Византию и папский Рим, то распалившая национальное тщеславие вера, обретя светские стимулы и перенацелившись, управляла неукротимой созидательной волею самодержца.
Смелая догадка подвигла Шанского заглянуть в противоречия царского сознания, где назло шведам и боярам, а точнее – назло Москве, вынашивался смутный и блистательный образ. С высоты своей всезнающей колокольни Шанский коснулся путаницы исходных прототипов, антагонизма двух российских столиц, спровоцированного вкупе с кознями истории ещё и контрастами топосов и неустранимой типологической враждой. – Петербург – город, Москва – большая деревня – а она, к слову сказать, эта типологическая вражда, переросла со временем во вражду идейную, подготовила идейный раскол и укреплённые позиции для баталий между западниками и славянофилами.
Казалось бы, отдал должное монаршей воле, ан нет…ну, топнул ногой в ботфорте, повелел, а плана-то не было, если не считать за план три луча, сходившиеся в случайной точке. Зато раскрой пространств, конфигурация Невской дельты…неприметная городская ткань преображалась энергией и плавностью раскройных линий. О, от исходного мифа, ставшего завязью других мифов, Шанский торопился к этим другим мифам, творцами и жертвами которых мы оставались по сию пору, перескочить.
И – перескочил.
Сказал, что у критических реалистов был свой Петербург – бездушный, казарменный, у символистов – мистический и туманный, как образ рока, у акмеистов – классический, строгий, воплощавший высший порядок. Эти мифы одного и того же города спорили, если не враждовали, разве не глухой полемикой акмеистского и символистского идеалов в искусстве, архитектуре, которые формировали и общепетербургские мифы, заряжена эта чудесная строка? – Шанский вознёс к плафонному небу вдохновенную руку и, хлюпая носом, продекламировал из запретной акмеистской поэмы, ещё никем, наверное, кроме него в этом зале, не читанной:
Покаявшись затем, что преждевременно зачерпывает тему воды в городском ландшафте, ибо намерен вскоре сделать её центральной, Шанский пожевал язык и без всякой связи с волшебной акмеистской строкой сказал задумчиво, что Москву изводили пожары, а Петербург наводнения. О, наводнения, – внезапно воспламенился он и быстро-быстро заговорил о трагично-созидательной петербургской мистике, которой наводнения пропитывали молодую столицу. Неудержимо сыпал словами – о жребии Петра, простуде и смерти его, спасавшего жертв очередного потопа, о Гром-камне, гранитном основании для Медного Всадника, привезённом в Петербург аккурат в дни наводнения 1770 года, кстати, года рождения Александра 1, монарха, панически боявшегося наводнений и как раз в 1824 году, в год самого страшного из наводнений, скончавшегося. В чём же созидательность? О, Екатерининский и Крюков каналы, к примеру, панически прорыли, понадеявшись, что удастся отвести воду с улиц, но воду нагоняли волны Балтики, запирая Неву, вода прибывала…и как не похвалить заблуждение? Кто представит себе теперь Петербург без Екатерининского и Крюкова каналов? И, конечно, вспомнив о наводнениях, Шанский вспомнил о бедах маленького Евгения, о подавляющем величии новой, на глазах взрослевшей столицы, её бесчеловечном уюте. А далее – почтил печальную судьбу города-некрополя, претерпевшего жестокости царя-основателя, бомбистов из Народной Воли, революционные чистки, блокадный мор. Быть Петербургу пусту. В Петербурге жить, что лежать в гробу… – грассировал ни к селу, ни к городу Шанский.
Вернувшись, однако, к догадке о третьеримской грёзе как стимуляторе высокого градостроительного безумства, Шанский, словно это и не догадка вовсе, а общепризнанное объяснение чудесного рождения Северной столицы, зачастил, зачастил…Навязчивая вера-мечта-идея, это историческое воспаление отсталой удалённой страны, возомнившей себя пупом христианских земель, и, казалось, обречённой на герметизм, неожиданными формами-стилями чуждого Руси города потащило всех упёртых и упиравшихся за бороды к развитому миру.