Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
Сконцентрированность, сосредоточенность, напряжённость. А в начале-начал – спокойная и простая операция; естественно, как повелось со времён дотошно-наивного Карпаччо или, допустим, мастеровитого Снайдерса, привычное бытовое окружение дробилось и выборочно затем вживлялось в холст замышлявшим, искавшим взором – дробилось и, само того не замечая, оставалось нетронутым, словно сраставшимся мгновенно наново, словно отбиравший взор на него и не покушался. Художник без всяких судорог, ничего не боясь разрушить, чудесно изымал из своей комнаты приглянувшиеся предметы, чтобы поселить их, деформированными ли, точно воспроизведёнными, в иной, слепленной из мазков реальности. Придвинутая к окну спинка ложа, на которую закинула руку рыжеволосая, вот она, в комнате, торчит из-за платяного шкафа. И белое блюдо, натюрмортное, то же, что на столе, и тарелка с волнистыми краями, полная вишен, – вот она, и посуда та же, что на столе, за стеклом буфета… и выставлены на буфете серебряные подстаканники, скоро подадут чай. Но когда-нибудь картины покинут комнату, рассыпавшись по коллекциям, сама эта комната исчезнет, дом перестроят или снесут, осколки комнатного быта, разлучённые, преображённые кистью, продолжат где-то долгую холстяную жизнь.
Жена Художника расставляла по столу подстаканники.
Холсты впитывали, вбирали… Взгляд побродил у шкафного пилона, соскользнул в пустой обойный простенок, провалился в забранное латунной рамкой зеркало, встроенное по оси симметрии горизонтального холста между давними знакомцами – попарно сгруппированными, лысыми, мертвенно-бледными. Фронтально рассевшиеся за длинным столом, они сжимали в скрюченных цепких пальцах маленькие, в одинаковых ободках, зеркальца с тщательно выписанными отражениями: белизна льняной скатерти, серебряные подстаканники. Но заметался взгляд в зеркальной пропасти не затем, чтобы наново окунаться в старые треволнения, а затем, чтобы подивиться нездоровому лихорадочному блеску глаз. Зеркало не ослепло? В глубине картинного зеркала Соснин, однако, увидел лишь себя самого.
– Искусство не прогрессирует, меняется… со временем для меня его утраты становятся ценнее, чем приобретения.
– Загрунтовал, развёл краски. С чего начинаешь? – Головчинер, клоня голову к плечу, вышагивал взад-вперёд между углом шкафа и мольбертом с холстом.
– С чего? – сухо хохотнул Художник, – сначала я забываю о том, что мир уже создан; незаметно для Головчинера положил под язык горошинку нитроглицерина.
– Эта картина, последняя, нравится больше прежних?
– Пока не остыл! Формой, композицией почти удовлетворён, а самой цветовой поверхностью – нет, тонкослойной живописи мешал крупнозернистый холст.
– Формой, композицией? – домогаясь окончательной ясности, задумчиво промокал губы бумажной салфеткой, – хотелось бы поточнее. Даниил Бенедиктович видел нечто вполне реальное – руки, ноги, облупившиеся стены двора-колодца, но мозг почему-то должен был овладеть ещё чем-то нереальным и притягательным, менявшим реальность, чем-то, где число не помощник. Картина донимала фантастической точностью – наказание для ума, не иначе, она, эта точность, улавливалась, но стиховед не находил её формулы. – Удовлетворён формой и композицией? Как понять? – в тягучей задумчивости повторял, комкая салфетку.
– Почти удовлетворён картинным пространством – соотношениями и движениями фигур, промежутками между ними, воронкообразной глубиной… и контрастом композиционной экспрессии с изобразительной неподвижностью.
– Какое живописное направление ближе? – понадеявшись на подсказку какой-нибудь аналогии, посмотрел почему-то на натюрморт, прикрыл глаза, зашептал. – Зелень лавра, доходящая до дрожи, дверь распахнутая, пыльное оконце… – понадеялся, что ритмика поэтического слова поможет?
Художник растерянно пожимал плечами.
– Ткань, впитавшая полуденное солнце… – дошептал, повернулся к холсту, недоверчиво потрогал драпировку, из складок которой высвобождался распростёртый над асфальтом, бледный… Соснину привиделся чёрнобородый Савл-Павел под ногами стражников, копытами лошадей. Головчинер кольнул Художника маленькими зрачками, с нервозностью спросил громко, строго. – В собственном соку варишься, нет дорогих предтеч?
– Из колористов – ранние венецианцы, пожалуй.
Вернувшись через силу на обойный простенок, взгляд беспомощно заплескался в стекле книжного шкафа с окаменелыми отражениями обтянутых тесными штанами задниц громил, их могучих, вспухших мышцами спин, плеч, торчавших из холста рельефных ног жертвы. Картинные фрагменты плавали по тёмной обложке анатомического атласа, огненной суперобложке Дали, серийным корешкам Джорджоне, Босха, Вермеера, не унявшей дрожь люстре, карикатурно жующим лицам; да ещё влезало в стекло шкафа косо срезанное наклонной картиной окно с потемнелыми, подсвеченными закатом кирпичными стенами, которые заросли по границе с небом вентиляционными трубами; их скопище походило на семейство опят.
– Изображение в раме обретает глубину, длительность отнюдь не благодаря иллюзиям перспективы, в картину, в это живописное окно, взгляд вживляет время.
– А композиция, – Шанский напомнил афоризм Бочарникова, – задаёт смысловое движение от показа к рассказу.
Безжизненные лица.
Сиреневато-бледные, холодные.
Профили на продолговатом горизонтальном холсте зевают в бритые затылки один другому. Растянутые зевками губы, кляксовидные темноты открытых ртов.
– И вдруг выскакивает безударная гласная! – объяснял Гошке подоплёку поэтического волшебства Головчинер.
Небольшой квадратный рисунок.
Насупленные, расширенно-утяжелённые к низу брыльями, словно колокола, физиономии – продырявленные ноздрями, глазками, взрезанные разинутыми ртами, которые исторгают, не обещая облегчения, нескончаемый крик.
– Цветовое пятно, контур, узор, сочленение абстрактных ли, реалистических форм лишь организуют видимое в композицию, она-то и включает воображение.
Наслоения красок.
Будто под инфракрасным микроскопом мазок просвечивал сквозь мазок, цвет сквозь цвет. И формы дворовых флигелей, тел заменялись формами цветов. – В цветовом, сколь угодно малом фрагменте, в каждой условной клеточке записанного холста зашифрован… – уверял Шанский Бызова, – Кювье восстанавливал по косточке скелет динозавра, правда? Так и по мазку, по этой клеточке живописи, опытный глаз распознаёт шедевр.
Что это?
Запутанный многофигурный сюжет, остановленный в кульминации, провоцирующий мысленные возвраты действия назад и перебрасывания его вперёд для связного прочтения всего происшествия? Нет, жанровой картины не получалось. И попытки пересказа, которые соблазнялись гибкостью слова, быстро выдыхались; да, с давних пор удостоверился, что видимое не переводилось в вербальное, как особый, состоящий из одних идиом, язык.
И всё же.
Итак, последовательность логично сменяемых фаз события не наблюдалась, не выявлялась, изображение – без явного сюрреального сдвига. Всё – просто, буднично, хотя гиперболизировано. И не понять, что было – или могло быть – до изображённой сцены, что будет после: пространство сжато, время длится внутри изображения.
Где же, если не видно явного сдвига, прятался тайный?
Спор дополнительных цветов не выпячен, колористика спокойная, краски проступают, набирая яркость, сквозь монохромную пелену и – будто уходят в тень. Почти гризайль. Нет даже столкновений тёплых и холодных оттенков. И нет быстрых измельчённых мазков, заставляющих вибрировать картинное поле. Прочь мимолётные волнения-впечатления! – мазков не видно. А видимое – взвинченный динамизм композиции, напряжённость каждой фигуры – отвлекающий финт.