Прикосновение к человеку
Шрифт:
Не буду пока говорить об этом и я.
ОСЕНЬ И ЗИМА
В ноябре мы начали выходить в дозоры для конвоирования транспортных караванов.
Черное море брало свое. Нелегко ходить в его северо-восточном углу под новороссийским и керченским сквозняками, на хлесткой волне. Глубоко дыша, в долгие осенние месяцы море испаряло летнее тепло. Корабли и подводные лодки возвращались в базы, обросшие ледяными бородами от мостика до ватервейсов.
Подготавливалась и в конце декабря началась керченско-феодосийская операция. Для участия в ней со «Скифа» был откомандирован на Азовскую флотилию Батюшков.
Чувствительно потрепанный осенними штормами, «Скиф» в эти дни заканчивал в Новороссийске планово-предупредительный ремонт и потому в феодосийской операции не участвовал. Некоторое утешение мы находили в том, что лидеру предстоял после ремонта поход в Севастополь.
Люди опять взялись за молотки, за краски, но стук молотков затихал, как по команде, едва только раздавался по палубам звук голоса, ставшего знакомым всей стране: «От Советского Информбюро, В последний час…»
Заканчивались декабрьские бои под Москвой. Неторопливый, внутренне ликующий голос диктора, грозные и упоительные цифры трофеев…
Писать о войне очень трудно, а еще труднее писать о войне во время войны: нередко правда субъективных переживаний укрыта за «общими целями», за общим чувством долга… Не есть ли это и основное в поведении человека на войне?
Многое волновало нас, и не всегда удавалось смело ответить на вопросы даже самому себе. Зато какое облегчение приносило совместное строгое, партийное и товарищеское обсуждение общих вопросов — где бы оно ни происходило: за столами ли кают-компании в непринужденной беседе или же на партийном собрании по докладу, предусмотренному планом. Важно было чувство могучего единения, согласия. Тут всегда был подкрепляющий ответ, всегда внятно слышался голос народной совести.
Многое из того, что начиналось импровизированно в кают-компании, заслуживало дальнейшего организованного обсуждения, и наш парторг или комиссар корабля ставили тогда этот вопрос в план политработы. Это очень нравилось и оправдывало себя. Так, например, однажды кто-то сказал в кают-компании, что матросов интересует история нашего корабля и его название «Скиф». Батюшков тут же вспомнил много интересного о древних скифах. Совсем недавно раскопки вблизи Керчи обнаружили старинную скифскую утварь с золотым тиснением и с необыкновенно интересными рисунками — портретами бородачей, возможных предков нынешнего населения наших южных областей… Все это показалось настолько занимательным, что комиссар корабля тут же предложил Батюшкову приготовить доклад-беседу для открытого партийного собрания. И действительно, этот доклад удался Батюшкову на славу. Морякам было очень интересно услышать рассказ о просвещенных кочевниках, внушавших страх и уважение окружающим племенам, о том, что уже первые греческие историки, ионийцы, писали о скифах — превосходных ювелирах и скульпторах, изобретателях плуга и якоря. Как-то значительно прозвучало упоминание о том, что никогда ни от кого стремительные тавроскифы не знали поражения…
За столом кают-компании возникало много интересных разговоров. Какую войну ведет Англия, защищая свою колониальную империю: справедливую или несправедливую? Справимся ли мы с врагом без второго фронта? Сумеет ли сорванная с места, эвакуированная промышленность обеспечить фронт и тыл? И то, что беспокоило моего Лаушкина еще в первые дни войны: почему не сходимся вплотную, не стоим грудью, почему враг зашел так далеко? И то, о чем уже в те дни пекся командир корабля: достаточно ли хорошо воюем мы, моряки? Умеем ли мы за всеми трудностями, ужасами, болью войны видеть ее величие? Накануне нового, 1942 года многое чувствовалось по-новому.
Новые чувства приходили еще робко, неуверенно, не так бурно овладевали, как потрясения первых месяцев, но было самое главное: было ощущение того, что хребет страны, хребет народа не сломлен. Сообщения о каждом новом успехе — это было не то, что чувствуешь при первых дуновениях весны после трудной зимы: тут не было и нет неизбежности, обязательности смены холода и тепла или ночной тьмы и утреннего света, тут не было закона природы, и все же это был первый во время жесточайшей болезни обнадеживающий вздох, это был голос, поданный народом.
«Сдюжим», — написал в эти дни писатель Алексей Толстой. Он был русским человеком, который хорошо чувствовал боль народа.
— Сдюжим, — сказал мне Лаушкин утром на мостике, после того как ночью он вместе с другими сигнальщиками слушал радиоинформацию.
Я улыбнулся Лаушкину и ответил тем же:
— Сдюжим!
Тридцать первого декабря, буквально не успев отмыть рук после ремонтных работ, мы уже уходили в море, держа курс на Севастополь, имея на борту войска и боезапас для осажденной крепости.
За время перебазирования мы возвращались туда впервые.
За несколько часов до выхода вернулся на корабль из командировки в Азовскую флотилию Павлуша Батюшков.
НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ
У многих еще оставались в Севастополе семьи, почти все бросили на соседский присмотр, а то просто под замком квартиры и обстановку, и все мы знали, что Севастополь уже выдержал два генеральных штурма.
Часа за полтора до наступления нового, 1942 года мы были на фарватере.
Ночь выдалась холодная, морозило, дымка время от времени затягивала студеное небо.
Одетые по-зимнему, в теплых ушанках, в высоких сапогах, многие в тулупах, моряки внимательно осматривали темное море и прислушивались к воздуху. Смутные очертания балаклавских вершин иногда слабо озарялись вспышками выстрелов, и где-то разгорался пожар. Было такое ощущение, будто что-то повторяется в жизни. Наконец я понял, в чем дело: оживлялись впечатления, оставшиеся у меня от одесского похода. Так же беззвучно время от времени доносился отдаленный шум, будто внезапно где-то что-то посыпалось, вспыхивали зарницы артиллерийского огня.
И, как бы угадывая мои мысли, вахтенный командир, минер Либман, молодой, кудреватый, но серьезный и знающий офицер, вглядываясь в циферблат ручных часов, бубнит мне из-под ушанки:
— Без десяти двадцать три… а идем хорошо… Через час люди сядут за стол.
— А сядут ли? — говорю я. — Ой, не везде сядут. Кстати — что ваш отец? Получаете что-нибудь?
— Остался в блокаде, ничего не знаю с октября… Но сегодня старик выпьет-таки… за всех нас… Это он наверное! — И, развивая мысль, Либман восклицает с горячностью: — А подумать только, как же это так?! Ленинград в блокаде… Какого черта! Сидят вокруг Севастополя! Как смеют! Торпедируют, стреляют, топят.
— Да, чудно, — согласился я. — Крадемся ночью в свой порт, как воры, как будто и не к себе.
Но Либман, должно быть, счел подобные чувства невозможными для офицера и тут же поспешил поправиться с нарочитой грубостью:
— Э, все это чепуха! Лирика! Они стреляют — и мы будем стрелять. Как говорит наш командир: кто кого. «Надо ихнюю гордость смять, а нашу установить», — сказал один мой знакомый.
— Хорошо сказал. А лирика — разве она мешает вам воевать?
— Мешает. Лирика не для войны.