Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна
Шрифт:
Когда ей еще не было двадцати, она часто задумывалась: неужели она никогда не будет красивой или даже просто гениальной? И чего тогда следует ожидать? У нее было такое ощущение, что она окружена слишком широким пространством, ей требовалась стена, которую нужно преодолевать.
Ее отец, человек изящный и элегантный, с благородной посадкой удлиненной головы, придерживался самых старомодных взглядов, во всяком случае, она так считала в приливе своей только что обретенной революционной независимости. Сидя в прохладной и полутемной квартире на Уэст-Энд-авеню, она поглаживала его холодную руку и благодарила свою счастливую звезду, вернее, собственную проницательность и ум, которые навсегда отвратили ее от всей этой европейской мишуры: тяжелого столового серебра, чрезмерно мягких стульев и кресел, чудовищных размеров восточного ковра, от прямо-таки жуткого веса их чайного сервиза и смешной уверенности в будущем, которую он некогда внушал. Если уж она не была красавицей, то выросла по крайней мере сильной и свободной от папиных иллюзий. Но теперь, когда он стал слабым и по большей части просто лежал с закрытыми глазами, она уже могла позволить себе признать, что вполне разделяла эту его приверженность высокомерному изяществу и элегантности, что беспокоилась и тревожилась о многом, делая вид, будто все это ее совершенно не волнует — в отличие от матери, которая вечно вопила, что волнуется и беспокоится, но на самом деле ей было глубоко наплевать на все, что происходит вокруг. И конечно же, папа принимал как данность существующую в мире несправедливость, она была для него явлением столь же естественным, как перемены погоды. Человек внешне обычный, спокойный, он очень быстро уставал от людей предсказуемых, и это связывало, объединяло ее с ним как двух заговорщиков. Ей доставляли истинное удовольствие его завуалированные издевательства над единообразием и единомыслием, они служили топливом, питавшим ее мятежи против матери. За день до смерти он улыбнулся ей и сказал: «Не беспокойся, Дженис, ты достаточно хороша собой, у тебя все будет в полном порядке, потому что ты сильная». Если б только этого «все в порядке» было достаточно!
Короткая прощальная церемония, которую провел рабби, была, должно быть, изобретена именно для таких вот времен сплошных банкротств, когда люди скупятся даже на механическое выражение соболезнований на похоронах, торопясь вернуться к своим постоянно нудящим проблемам и заботам о хлебе насущном. После молитвы служащий похоронного бюро, очень похожий внешне на Генри Луиса Менкена [34] , с такими же разделенными посредине пробором волосами, поддернул свои крахмальные манжеты, взял небольшую картонную коробку с прахом покойного и вручил ее Герману, толстому брату Дженис, который очень этому удивился и посмотрел на нее так, словно это бомба с часовым механизмом. Потом они вышли на залитую солнечным светом улицу и вместе пошли по направлению к центру. Эдна, круглолицая и глупая жена Германа, все время отставала, заглядываясь на обувь, выставленную в витринах немногих магазинов, еще работающих на Бродвее посреди целого моря закрытых и пустующих. Половина помещений в Нью-Йорке была, кажется, выставлена для сдачи в аренду, почти на каждом подъезде многоквартирных домов болтались таблички с надписью «Свободно» или «Сдается». Сегодня, через восемь лет после «Черного вторника», положившего начало Великой депрессии, даже засовы на дверях уже начали ржаветь. Герман, шаркая ногами, шел как тюлень и со свистом втягивал в себя воздух. «Ты только погляди, весь квартал продается!» — то и дело говорил он.
34
Американский писатель (1880–1956), редактор и литературный критик.
— Недвижимость меня в данный момент не интересует, — ответила Дженис.
— Да неужели? Тогда, может, еда интересует? Потому что именно туда папа вложил кучу твоих денежек, бэби. — Они вошли в затемненный ирландский бар на Восемьдесят четвертой улице, выходящий на Бродвей, и сели так, чтобы на них шел поток воздуха от электрического вентилятора. — Ты слыхала? У Рузвельта, говорят, нашли сифилис.
— Не мешай, я хочу выпить. — Бросив вызов всем этим ритуальным и капиталистическим предрассудкам, она сегодня надела бежевую юбку и блестящую белую шелковую блузку, а также светло-коричневые туфли на высоких каблуках. Сэму пришлось поехать в Сиракьюз, он хотел поучаствовать в аукционе, с которого продавалась одна очень интересная частная библиотека.
— Ты, видимо, последний в Нью-Йорке еврей, который еще состоит в республиканской партии.
Герман захрипел и стал с отсутствующим видом передвигать картонную коробку по стойке бара, словно это была последняя, окруженная врагами фигура в проигранной шахматной партии — бессмысленные три дюйма в одну сторону, три в противоположную. Он потягивал пиво и говорил о Гитлере, о безжалостной жаре, стоящей нынешним летом, о недвижимости.
— Эти беженцы валят сюда сплошным потоком и скупают все дома по Амстердам-авеню.
— Ну и что это меняет?
— Ну, их же все считают нищими и разорившимися…
— И ты хочешь, чтобы они были еще более разорившимися и нищими? Ты что, вообще ничего не понимаешь? Теперь, когда в Испании победил Франко, Гитлер намерен напасть на Россию, и будет ужасная война. А ты только и можешь думать, что о недвижимости.
— Ну и что, если он нападет на Россию?
— О Боже, я лучше домой пойду. — Ее охватило отвращение и, поглядев на картонную коробку с прахом, она быстро допила вторую порцию мартини; как же это все-таки странно и непонятно, что целый человек поместился в коробочку размером в четыре на шесть дюймов, в которую даже пара булочек не влезет…
— Если ты подкинешь кое-что из своих акций плюс к моим, мы сможем купить несколько домов почти задарма. Эта Депрессия не век будет длиться, когда-нибудь положение выправится.
— Ты просто отлично умеешь выбрать время для разговоров о бизнесе.
— Ты газеты читала? В Оклахоме нет дождей, там опять всю почву сдует.
Он унаследовал от папы всю жадность, но никакого шарма, у него было совершенно детское лицо и пухлые ручки.
Соскользнув с барного табурета и зло улыбаясь, она предостерегающе шлепнула его сумочкой по голове, поцеловала Эдну в толстую щеку и, цокая каблуками, вышла на улицу. Герман тащился сзади, защищая на ходу свое право интересоваться недвижимостью.
Она ехала в такси и была уже на полпути к дому, когда вспомнила, что брат собирался отдать папин прах ей. Не забыл ли он коробку в баре? Из дома она позвонила ему. Он был наэлектризован и просто взорвался: «Ты что, ты его потеряла?!» Она бросила трубку, испуганно прервала разговор. Она оставила папу на стойке бара. У нее ослабли ноги, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы прогнать эту мысль. Что такое, в конце концов, тело, думала она. Значение имеет только мысльо человеке, а папа навсегда останется у нее в сердце. Она пустила воду в ванну и, еще пребывая в желтых парах остатков мартини в голове, снова стала думать о трансцендентальном, но тут мельком увидела в запотевшем зеркале свое никак не меняющееся лицо и опять решила, что тело все же имеет важное значение. А может, и не имеет. Она попыталась вспомнить кого-то из классических философов, который, кажется, сумел свести вместе эти две истины, но быстро устала от бесплодных усилий. Потом, осознав, что принимала ванну всего несколько часов назад, завернула краны и вновь начала одеваться.
С удивлением обнаружив, что делает это очень поспешно, она поняла, что торопится заполучить обратно прах отца; она совершила ужасную оплошность, оставив коробку в баре, нечто вроде греха. Перед глазами на секунду встал живой образ отца: он грустно смотрел на нее, явно порицая. Только почему во всем этом деле, несмотря ни на что, все же было нечто смешное? Какая она все-таки бестактная!
Бармен, тощий мужчина с длинными руками, не помнил никакой такой коробки. Он спросил, что там было ценного, и она ответила: «Да нет, ничего такого. — Но тут же чувство вины словно боднуло ее, как бодает баран. — Мой отец. Его прах».
— Бог ты мой! — У бармена расширились глаза, он явно счел это несчастливым предзнаменованием. Его эмоциональный взрыв поразил ее до слез. Такое с нею случилось впервые — она была благодарна ему, но одновременно ощущала стыд, что его этот случай огорчил гораздо сильнее, чем ее. Он положил руку ей на плечо и проводил ее в мрачную дамскую комнату в задней части бара, но, оглядываясь по сторонам, она так ничего и не обнаружила. От него ничем не пахло, в этом смысле он напоминал технический вазелин, и на долю секунды ей даже показалось, что он ей снится. Она уставилась в раковину умывальника. О Господи, а что, если кто-то ссыпал туда папин прах?! Вернувшись в бар, она прикоснулась к мощной татуированной руке бармена: «Это не имеет никакого значения». Он настоял, чтобы она что-нибудь выпила, и приготовил ей мартини, и они немного поговорили о разных видах смерти, о внезапной смерти и о смерти затянувшейся, о смерти очень юных и стариков. У него были покрасневшие глаза. Двое рабочих-газовщиков, сидевших у стойки, слушали их разговор с мрачной угрюмостью, оставаясь на почтительном расстоянии. Ей всегда было легче в окружении незнакомых мужчин, чем в обществе женщин, которых она не знала. Бармен вышел из-за стойки, и прежде чем она поняла, что делает, она поцеловала его в щеку. «Спасибо вам», — сказала она. Сэм никогда толком за нею не ухаживал, подумала вдруг она; она в определенной мере сама себя ему подарила. Она шла по Бродвею, злилась, думая об их браке, и когда добралась до угла, уже снова любила его или по крайней мере жалела.
Итак, папа покинул их. Ушел. Через несколько кварталов она почувствовала облегчение, поняв, что горюет по нему; это была иллюзия связи с прошлым. И как же странно, что это понимание пришло к ней от этого ирландца-католика, по всей вероятности, придерживающегося самых правых взглядов, несомненно, поддерживающего Франко и не выносящего евреев. Но это все были неясные чувства, эмоции, ничего четкого и определенного. Но она все же немедленно отреклась от этой мысли. «Если чувства — это все, то я вполне могу удовлетвориться тем, что стану такой же, как мама». Нет, это уж слишком ужасно. В результате этого внезапного, неожиданного соприкосновения с прямыми и откровенными эмоциями бармена она неким странным образом поняла, что ей следует прекратить ожидать, что она станет кем-то еще: она — Дженис и навсегда останется Дженис. Какая потрясающая мысль! Она всего лишь должна ей последовать, может быть, это выведет ее на более твердую почву. Это бесконечное ожидание-того-чем-она-может-стать было похоже на саму Депрессию — все ждали и ждали, когда она прекратится, а между тем совершенно забыли, как следует жить сейчас, до того, когда это произойдет. А если Депрессия будет продолжаться вечно? Нет, она должна начать жить сейчас! А Сэму следует начать думать о чем-нибудь еще, кроме борьбы против фашизма и организации профсоюзов и прочих пунктов бесконечной и повторяющейся программы радикалов. Нет, ей не следует так думать, с ощущением вины поправила она себя.
Она улыбнулась, эти мысли неким извращенным образом напомнили ей о вновь обретенной свободе. «Никаких родителей больше нет! Я — сирота!» Через пару минут, топая вниз по Бродвею, она даже обнаружила нечто забавное в том, что прах столь официального и привередливого человека, как Дэйв Сешнз, был забыт в коробке на стойке бара; она ясно представляла себе, как он сидит там, словно в ловушке, — маленький, возмущенный, с покрасневшим от гнева лицом, и стучит в крышку, требуя, чтоб его выпустили. Странная мысль посетила ее: что тело — это всего лишь абстракция, особенно в сравнении с душой, которая никогда никуда не пропадает.