Про собаку
Шрифт:
Гораздо позже, уже в зрелые Бонины годы он ещё раз вернулся к дурной привычке жрать тапки. Я привёз себе из Туниса пиджак из верблюжьей кожи и тапки из того же материала. Были они веселого цвета яичного желтка, с по-восточному задорно загнутыми вверх носами и без задников, совсем обувь какого-нибудь шейха или старика Хоттабыча из известного фильма моего давнего детства. Впрочем, обувь из верблюжьей кожи носил даже, как пишут, сам пророк Мухаммед. Решил и я приобщиться к сонму носящих такую обувь, и очень был тапками доволен. Но и Боня их тоже возлюбил: ведь пахли они не только хозяином, но и верблюдом, а это ему, видно, очень нравилось. Эти-то тапки Боня и сожрал. Устраивался на полу, когда я возлежал на диване, обнюхивал их, облизывал и начинал жевать их задорные носы. Я его не останавливал: уж слишком большое удовольствие доставляло мне наблюдать, как Боня сладострастно трудится над моей обувкой. Так пёс эти шейхские тапки и сгрыз.
Я же перешёл на тапки белорусского производства, добротные, удобные, но не кожаные. Их Боня с удовольствием обнюхивал, облизывал, даже клал под голову, когда спал, но не грыз. А в подростковом возрасте тапки Боне заменил другой, совсем неожиданный предмет: у него возникла страстная любовь к подушкам. Пёс стаскивал их с дивана, рычал, трепал и пытался совершить с ними действия «сексуального характера». Что делать, парень мужал.
В тот период Бониной жизни мы с женой решили, оставив Боню на попечение дочки, съездить в Санкт-Петербург по приглашению тогда моего друга, а теперь очень богатого человека. А с богатым дружить – на это только дурак может надеяться… Но речь не о том. Уже и тогда этот мой исчезающий по мере богатения друг имел маленькую гостиницу в самом центре Питера, и мы с женой там жили. Я Петербург не люблю. Точнее, не люблю вонь мочи и запах крыс из всех его подворотен даже в двух шагах от Невского. В них и заходить-то противно, а иногда и просто опасно: там, в глубине мрачных внутренних дворов, мелькают какие-то подозрительные тени, и попахивает оттуда зачастую не только мочой и крысами, но ещё и травкой-ганджубасом. Не люблю я и питерские парадные, когда-то роскошные, а теперь в основном тоже вонючие, обшарпанные, с развалившимися каминами и скульптурами с отбитыми носами и грудями. И эти полуразвалины владельцы богатых фирм, в них расположенных, даже и не думают приводить пусть и не в парадный, но хотя бы просто в приличный вид. Конечно, потому, что Питер и так – культурная столица.
Мне очень не нравится, что по вечерам, а уж тем более по ночам на Невском проспекте пристают шлюхи разных возрастов, от уже совсем увядших до ещё совсем бутончиков. Да, в Шанхае тоже пристают. Но в Питере они какие-то особо наглые, и почти все – некрасивые. Я понимаю, что все эти «девы» в основном – не петербурженки, и даже, наверное, совсем не россиянки. Но почему же они, как мухи на… ну, на мёд, слетаются со всех концов земли нашей, и уже не нашей, сюда, на Невский? Тоже, конечно, потому, что Петербург – культурная столица России… Нет у нас никаких «культурных столиц». Да и с культурой-то уже – совсем швах.
Я согласен с Сергеем Доренко. Он был, конечно, циником, но человеком умным и ведущим – классным… Да. Так вот, в своей утренней передаче на радиостанции «Говорит Москва» Доренко неоднократно нелестно отзывался как о петербурженках, так и о Петербурге, утверждая, что это мрачный и какой-то подозрительный город. Так оно и есть.
А вот Алексей Гудошников, сменивший (но, увы, не заменивший) Доренко на утренней передаче радиостанции «Говорит Москва», сказал как-то, отвечая слушателю из Питера: «Куда ни глянь – какие-то масонские знаки. Странный у вас городок какой-то, сатанинский». Ну, наверно, это … слишком круто. Хоть и доля истины в «крутом наезде» Алексея есть. Ведь и в самом деле в Питере куда ни глянь – масонские знаки. Один Казанский собор чего стоит. А вот если масонский – то обязательно ли сатанинский? Ну, не знаю, я бы так уж безапелляционно этого утверждать не стал.
Достоевский когда-то назвал Петербург самым отвлечённым и умышленным городом на земном шаре. Но я-то уверен, что он не просто умышленный, а очень даже злоумышленный, и какой-то уж слишком отвлечённый от постоянной жизни в нём человека.
А Василий Осипович Ключевский, которого иногда называют Чеховым русской историографии – метким, парадоксальным, часто желчным, – так написал о строительстве Петербурга: «гигантское дело деспотизма, равное египетским пирамидам». Желчно? Да уж. Но ведь и метко же.
Лучше ли Москва? Я – не коренной москвич. Родился я в Казахстане, потом была Монголия, потом – Северный Урал, маленький городок Серов: отец служил в железнодорожных войсках. А после того, как по так называемой хрущёвской демобилизации отец из армии уволился, мы надолго осели на Украине. И только в 1989 году, накануне развала СССР, меня пригласили на работу в Москву. Но здесь покоятся мои бабушка и дедушка. Отсюда уходил на фронт мой отец. Здесь прошли надолго затянувшиеся мои студенческие годы, по определению лучшие годы жизни. Поэтому о Москве я не могу судить беспристрастно. А когда присутствую при разборках между москвичами и питерцами, не присоединяюсь ни к тем, ни к другим. Всегда занимаю позицию «над схваткой», оправдываясь тем, что сам-то я из тех, кто «понаехали тут». Но в душе (даже не очень глубоко) Москву люблю. Как-то так…
По поводу же наших двух столиц можно бы, пожалуй, так сказать. Москва выросла из России, как дерево вырастает из земли. А Петербург в Россию вколотили, как вколачивают в землю осиновый кол… Но, впрочем, я и не о том.
В тот раз я решил съездить, наконец, в Кронштадт. И мы с женой туда съездили. И там мне всё понравилось. Мы плавали по бурному Финскому заливу на тупорылом буксирчике, и нас окатывало почти пресными балтийскими волнами. Мы озирали мрачный, почерневший от времени Чумной форт, овеянный жуткими легендами. Мы ходили по чугунной мостовой, которая должна была выдерживать чудовищный вес возимых по ней корабельных орудий. Мы смотрели, задрав головы, на фантастический, серебряный, с золотыми якорями купол Морского Никольского собора. А на прощанье я купил себе в сувенирных рядах у вполне интеллигентного вида бабушки тельняшку. И вот тут опять Питер, пусть теперь в виде своего пригорода Кронштадта, огорчил: тельняшка была сшита из двух одинаково выкроенных кусков трикотажа, без различения спины и груди. Кто понимает, о чем я, сразу сообразит, что эту тельняшку никак нельзя было носить: спереди её вырез давил на горло, а сзади она тянула спину. Ух, питерцы, где же ваша культура? Или хотя бы простое уважение к вашим гостям? Дурите их, как последние москвичи.
Носить эту тельняшку я так и не смог, зато она очень подошла Боне. Пёс охотно позволял её на себя напяливать, просовывая передние лапы в рукава, которые я, конечно, высоко закатывал, и так и разгуливал, как какой-нибудь кронштадтец, Николай Маркин, например, летом 1917 года фактически опекун детей Троцкого, а после Октября – почти что зам ставшего наркомом иностранных дел Льва Давидовича. Только бескозырки и маузера Боне не хватало, а то и он показал бы себя разным контрикам и буржуям. У меня сохранилась фотография Бони в этой тельняшке, которая уже сто лет как куда-то сгинула, и на этом фото он молод, брав и, увы, чуть грустен. Неужели он предчувствовал, что тельняшка сулит ему, как и многим другим кронштадтцам, включая и самого Николая Маркина, совсем не безоблачное будущее?
Хемингуэй Бонифаций Эрнест в «кронштадтской» тельняшке
И как первые мрачные тучки на голубом небосклоне Бониной юности начали проявляться его наследственные хвори. Одна из проблем лабрадоров – суставы. И Боню эта беда не миновала, тем более что был он последним в помёте своей родовитой мамы, а значит, и наиболее слабеньким из всех своих братьев и сестричек. Боня начал прихрамывать на заднюю левую лапку, и ветеринар поставил неутешительный диагноз: дисплазия тазобедренного сустава. И добавил:
– Посмотрим. Когда кончит расти, может, и операцию сделать придётся.
Пришлось со временем: Боне поставили нержавеющий протез тазобедренного сустава. Операцию делали, конечно, под общим наркозом. Потом, когда наркоз стал проходить, пса сильно рвало. Боня лежал, как тряпка, и ему был надет специальный пластиковый ошейник-конус, чтобы он не разлизывал операционный шов, пунцово зияющий на Бонином выбритом почти чёрном бедре. Этот ошейник-конус напоминал мне воротник на платье средневековой дамы, как, например, у несчастной Офелии-Вертинской в фильме Козинцева «Гамлет», и был в нём Боня немножко нелеп и трогательно беззащитен. Но скоро всё на Боня зажило, как на собаке (ведь не даром же так говорят!), и потом даже шрам найти на его опять заросшем золотистой шерстью бедре мне не удавалось. И хромать Боня совсем перестал, только вот по лестницам ходил всю свою оставшуюся жизнь неохотно: видно было, что-то ему мешает прытко взбегать по ступеням.
Второй Бониной болячкой была аллергия, на что – так и не выяснилось. Зимой было лучше, а летом шерсть с Бони лезла клоками. Особенно плохо было в то ужасное лето 2010 года, когда под Москвою горели торфяники, а всю Москву заволокло вонючим, едким густым дымом. Раньше такой дым в Москве я видел только один раз – в давнем 1972 году, когда я поступал на филологический факультет МГУ, и выходя на смотровую площадку на тогда ещё Ленинских горах, совсем не видел ни Лужников, ни Кремля, залитых белым молочным киселём, и только Останкинская башня торчала на горизонте из этого колышущегося белого моря, как тоненький суставчатый спиннинг. А вокруг рассказывали всякие ужасы: как где-то кто-то сгорел вместе с дачей, и как под землю, в образовавшиеся после выгорания торфа пещеры проваливались с концами трактора вместе с трактористами, и как мужественно боролись с огнём доблестные воины славной Кантемировской дивизии, запивая вонючий дым дрянным вермутом – «вермутью», как его выпивохи называли. А когда весной следующего года я, уже став студентом, ездил на экскурсию во Владимир и Муром, то вдоль шоссе на километры стояли чёрные, страшные обгорелые стволы сосен, елей и берёз, и бог его знает, сколько лет потребовалось, чтобы эти ожоги затянулись, поросли молодыми лесками.