Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как я определяю писателей. Открываю книгу и вижу: письмо высшего ранга. Но мне чуждо, неинтересно, неприятно. Или открываю другую книгу: написано так себе, но живо, мне близко и симпатично. Как определить – живое или нет? Никак. Если ты сам живой, так живое и почувствуешь. Это только чувствовать можно, определять – никак. Отличаешь же ты живой язык от мертвого. Мертвые живого не почувствуют и не поймут. Они и видят, и делают только мертвое. Что здесь читают поголовно? Макулатуру. Здесь нет культуры чтения, читателей. Что ты хочешь, здесь история литературы – каких-то 150 лет. А во Франции, например, как минимум – полтора тысячелетия. Там культура и читателя, и писателя.

Несомненно – Дюма очень живой. Такое и столько нафантазировать. Живое – это движение.

И в западной живописи, и в западной литературе я разочарован. Я теперь не могу смотреть ни на какую западную живопись. Все это конструкции и гиперболы. Поток конструкций, Пикассо – одни конструкции, и ничего больше. Разочаровался и в Малевиче. Твердит об интуиции, а у самого никакой интуиции и не ночевало. Концентрат цвета. Но разве это живопись? У итальянских икон до Возрождения, последний Филиппо Липпи – это живопись. Какой насыщенный цвет, нюансы, микромир. Насыщенность цвета – совсем не то что концентрированность. Все западное искусство гиперболично, значит – бесчеловечно. До человека там никогда не было дела. Риторика, гиперболы, спекуляция умом.

С тех пор, как я оглох, я стал видеть микромир и теперь полностью перешел на это видение. Тут другое – неисчерпаемость. Достаточно малейшего сдвига, изменения, нового оттенка и – открытие, новость. В макромире это невозможно. И видение микромира – это человечно. На Востоке, в Китае, Японии – такая культура видения, противоположная психически и духовно западной, тысячи лет. Да, и Кавабата. Даже в переводе видно, как он тщательно выписывает каждую фразу. На Западе? Говорят – Марсель Пруст. Но в переводе на русский это не видно. Грубо. Может быть, у Малларме. Но у него – может быть, только выписывание деталей. А микромиром надо жить. Да, моя «Книга пустот» – полностью, в чистом качестве этого виденья. А начало было в «Доме дней». Единственно, куда бы я хотел поехать, так это в Японию. Посмотреть: остались у них хоть рожи косые или и там Америка.

28 февраля 1997 года. Идем гулять. Чудесный солнечный день, тепло, голубое небо. Я спросил его: понравился бы Вермеер японцам? Отрицательный жест пальцем:

– Нет, конечно. Вермеер геометричен. Как вся западная живопись. Такой тип сознания. На стене у него интересная такая светопись – вот у него и все. Западная живопись, идя этим путем, завершилась кубизмом. Кубизм – тупик. Малевич – последний в этом тупике. Татлин – да, гений. Но это – открытые конструкции, откровенный конструктивизм, прикладное искусство. Поллок теперь используется для обоев. А он думал: у него чистое, свободное искусство. А оно, сразу было видно, прикладное, геометрическое. Да, есть интуиты. Но мне неинтересно. Это не профессиональный подход: нравится, не нравится; люблю, не люблю. Когда-то было для меня актуально, ново, было открытием. Перестало быть открытием – перестало быть интересным. Все для меня давно известно, все позади. Это как новая дорога: идешь первый раз, смотришь, все интересно. Идешь второй раз – так-сяк. Третий – скука, ни на что не смотришь, ходьба механическая. Так и во всем. Это же естественно. Уже лет двадцать как я перестал читать художественную литературу. Читаю только информационную. Иногда приятно перечитать, через лет десять, Гоголя, Лермонтова. Вот еще Сименона. Но не полицейское, а социальные романы. У него поразительные комбинации, почище Набокова. И это все. Редко-редко, по чьей-то наводке или когда работа требует, делаю и открытие. Так было с Борхесом. А последнее – китайская «Книга перемен». Но перечитывать второй раз ни то ни другое – не могу. Пробовал – скука смертная. Они полностью мной исчерпаны, опустошены и теперь не представляют для меня никакого интереса – как скорлупа съеденного яйца. То же – живопись, то же – женщины.

Одно время я рисовал ню. Без голов. Голова мешает – как гиря подвешена. Ну ее к черту. Никто не решался ее отбросить совсем, хотя и понимали, что она не нужна. Все большие художники так или иначе старались ее устранить, завуалировать, погасить ее действие. И голову, и лицо едва намечали, черты смазывали. А тело выписывали подробно. Еще с Пуссена. Модильяни удлинял шеи, лица без глаз и так далее. А тело – живое, сексуальное, полнокровное.

Блок тоже: каждая новая женщина только один раз. Гоголь – единственная страсть (кроме писательства) – еда. У него и животик был, он его холил. Николай, царь, поражался: «Послал ему сорок тысяч, через три месяца опять просит. На что он тратит такие суммы? У меня сенаторы столько в год получают. А этот хохол за три месяца растратил. В рулетку играет? Дом строит? Копит? На женщин? Но насколько я знаю, женщинами он не интересуется». «Нет, Ваше Величество», – отвечает Бенкендорф. – «Ни то, ни другое, ни третье». «Так что же?» «Прожирает, Ваше Величество». «Как! Такие суммы! Это невозможно!» «И тем не менее». И Бенкендорф разводит руками.

В январе я побывал во Львове, по приглашению. Собирали всех писателей, кто родился во Львове. Станислав Лем тоже там родился, но приехать отказался. Никаких чувств он ко Львову не сохранил. Я – тоже, но поехал повидать школьного друга (бывший военный архитектор) и племянниц. Вернее – чтобы они имели возможность меня повидать.

Я потерял интерес к жизни. Раньше каждый вторник в баню на Охту ходил. Сам резал рябиновые и еловые веники. Прелесть. Теперь нельзя, из-за глаз. На лето уезжал в Эстонию. И на Новый год, на весь декабрь. Тоже – лишили. Осень-зиму – в Доме творчества в Комарове. Лишили. Вот и сижу теперь здесь всю зиму, как в тюрьме. Это ужасно. Раньше весь год был в движении. В тюрьме прогулки – полчаса в день. А ты меня семь часов выгуливаешь. Ты очень добрый. Женщины тоже не интересуют. Как подумаешь: заводить новые отношения. Сколько хлопот, да ну. Только и осталось – рисование, писанина. Исчерпается это – тогда не знаю, что и делать.

13 марта 1997 года. Сегодня тускло, ветрено, летит в лицо сырость. Мы с ним идем по дорожке. Снег рыхлый, подтаял. В ручье вода струится, черная, поверх желто-зеленого льда. Дорожка узкая, отступив вбок, проваливаюсь в глубокий снег. После долгой паузы он возобновляет разговор:

– Голова не нужна, мозг не нужен. Зачем он? Кто знает? Может быть, как передатчик куда-то. Мы ничего не знаем.

Пушкин – эллин, интуит, гений.

Вот уже пять лет я как в тюрьме. Жить чуть ли не весь год в городской квартире безвылазно! Это ужасно! Вот влип! Раньше я все время был в движении. Думаю, думаю, перебираю варианты – куда бы уехать. Некуда. Тоска жуткая.

Быть трезвым в этой стране, в этом мире – невыносимо. Раньше у меня было вино, женщины. А главное – писательство. Я мог жить своим внутренним миром, и этого мира, внешнего, не замечать. Вернее, он полностью перерабатывался, включался во внутренний, преображался в нем и становился мной. А когда не пишется (зимой я никогда не мог работать), и пить нельзя, и женщин нет, и уехать никуда невозможно! Это какой-то кошмар!

Да, я был денди. Отец мой – тоже. Артист цирка. Меня одевал лучший в Ленинграде портной. Дендизм – вызов. Красная тряпка всем. Байрон, Уайльд за это поплатились. Первый денди – Бремель.

Живость это и есть талант, это – смелость. Многие боятся жизни, боятся женщин, боятся мыслей, всего боятся. Живут – пустые. Своего мира нет, живут чужим, взятым у кого-то, или безотчетно, пустые. Жить своим миром – это уже героизм.

Это у героев. Или дано, или не дано. Врожденное. Способность иметь массовый успех, также и славу – конечно, тоже врожденное. Только. Или есть эти черты, или нет. Они уже видны в книгах.

26 апреля 1997 года. Сегодня встречал его в Пулково. Он вернулся из Франции. Пробыл с женой месяц в Нормандии на берегу Ла Манша в Сен-Лазаре по приглашению литературного центра славистов. Простужен, сиплый голос:

– Весь месяц там рисовал, – говорит он.

Подарил мне книжку своих рисунков, изданную в Марселе. На рисовой бумаге. Называется «Окаменелости». Бесценный подарок. Буду хранить как сокровище.

В такси по дороге к нему на Ржевку он стал говорить о Маяковском:

– Маяковский повлиял на весь мир. Доступность. Единственный из русских. Двадцать первый век начнется опять же с них, с футуристов. После них никого не было – такого ранга. Вознесенский, Айги, Бродский – замечательные в своем роде. Но – ранг не тот. Проза – то же самое. Обрывается на Платонове – «Котлован» и «Джан», Андрей Белый – громадная мировая величина. Но он не вписывается в понятие прозы. Это не проза все-таки. Бабель пустой, он формален. Я в этом времени в одиночестве. Умер Гинзберг, семьдесят три года. Теперь мне не к кому ехать в Америку.

Если бы появилась новая волна гениев, она бы подняла и меня. А так я не понят и почти неизвестен. Шуму вокруг моего имени нет.

21 мая 1997 года. Сегодня он подарил мне три рисунка и надписал: «С победой!». Ему нужно ватное одеяло. Обошли магазины, ничего подходящего. Вернулись с пустыми руками. Он написал письмо к юбилею Малларме по просьбе одного из крупных парижских журналов. Говорил по этому поводу:

– Малларме очень сильно повлиял на русских. Анненский – мертвый поэт. Нет жизни, нет нервов. Застывшая красота. Лжеклассицизм. Только мастер. Тоже – Мандельштам. Древние греки говорили: одни равны богам, другие не равны.

Поделиться с друзьями: