Проклятая русская литература
Шрифт:
Но дед предъявлял счёт не Загоскину и не Алданову. Он мог говорить только о корифеях. А что говорим мы? Ведь подлинно, что в 17-ом году мы пережили одну из самых страшных духовных катастроф в мире. Обвал морали, обвал культуры, обвал общества. Триста ли, пятьсот лет мы будем наверстывать утраченное? И восполнимо ли оно? Но ведь мы ничего не хотим пересматривать, те же оценки, те же формулировки… Большевики вдобавок страшно кастрировали дореволюционный литературный процесс, вымарав из него имена Суворина, Страхова, Самарина, Аксаковых, оставив там только валеречивые монологи своих предтеч…
— С вами всё в порядке, мой юный друг?
Алексей вздрогнул, поднял глаза и встретил безмятежный в своей старческой рассудительности взгляд Бориса Голембиовского. Верейский хорошо знал эти искушенные глаза Екклесиаста. Старик был его Учителем и во многом сформировал его. Сейчас Верейский перевел дыхание и неожиданно рассказал старику всё: о находке писем деда, о содержании их, даже о том, кем тот был на самом деле.
— Я просто подумал, что никогда не задавался этим странным вопросом, — обронил напоследок Верейский, — почему самый кровавый мировой катаклизм случился именно в стране самой духовной и глубокой, уникальной и исключительной литературы? Это вопреки ей? Или благодаря ей? Но если она подлинно велика, она не могла не влиять на умы, если же влияла, то откуда столько мерзости в народе, на ней воспитанном? А если влияния не было, то в чем её величие и значение? Какова её вина в катастрофе 17 года? Конечно, пока Октябрь считался высшим достижением исторического развития, как нам внушалось десятилетия, такие мысли редко кому приходили в головы…
Голембиовский не удивился. Молча сел рядом, несколько минут бесстрастно разглядывал своего бывшего ученика, потом снял очки, вынул платок и неспешно протёр стекла. Наконец проговорил:
— Вопрос страшный, — он вздохнул, — им лучше не задаваться. — Но, помолчав ещё пару минут, продолжил, — мы едины с прошлым в интеллектуальном отношении и поэтому, чтобы отыскать корни идей, правящих ныне миром, подобает вернуться к тем семенам, из которых они выросли. Если же мы хотим разобраться в истоках духовного краха своей страны — надлежит пересмотреть весь духовный и литературный багаж державы. Но, вы правы, этого не происходит. Мы по-прежнему затвержено повторяем все ту же ахинею, что твердили те, кто рухнули в яму 17-года. Мы зазубрено цитируем те же постулаты, что привели к обвалу. Мы по-прежнему не можем, не хотим и не пытаемся проанализировать произошедшее, взглянуть на него критически, вдуматься в него и переосмыслить. Мы мыслим так, словно обвала не было. Между тем критическое переосмысление былой дури, безусловно, необходимо. Однако…
— Однако? — Верейский быстро наклонился к профессору, — вы хотите сказать, что подобные размышления… Я понимаю, что рублю сук, на котором сижу, но…
Голембиовский с грустной улыбкой покачал головой и продолжил, чуть нажимая на слова.
— Однако обладаем ли мы сами потенциалом для этого переосмысления? Стали ли мы сами качественно иными? Ведь так легко назвать дурным то, что веками звали добрым, облить помоями вчера превозносимое, опошлить высокое…
Верейский покачал головой и твердо ответил:
— А был ли я когда-то не иным, Борис Вениаминович? Вы же сами всё время твердили, что я не от мира сего. Кстати, почему вы выбрали меня из трёх ваших аспирантов?
Зав. кафедрой усмехнулся.
— Именно потому, что вы не от мира сего. Филология — вещь скользкая, релятивистская, любое суждение в ней с равным успехом заменяется противоположным и равно доказывается. И всё же — verum plus uno esse non potest.[1] Мне всегда казалось, что у вас правильный критерий истины.
— А у вас? — осторожно спросил Верейский.
Голембиовский пожал плечами.
— Помните незыблемый филологический закон: заниматься только теми персоналиями, которые вам по душе? Это в чем-то очень верно: влюбленный взгляд видит глубже. Но с годами я понял, что в чем-то это глубоко неверно: любовь ведь и застит взгляд, заставляя многого не замечать. Когда я в юности писал диплом по Лермонтову — я ненавидел лютой ненавистью любого, уничижительно о нём отозвавшегося. Я понимал, что он — не образец нравственности, но влюбленность в его стихи и прозу пересиливала это понимание. Его скорби вызывали сострадание. — Голембиовский вытащил сигарету, Верейский привычным жестом подвинул ему пепельницу. — Сейчас смотрю на него холодным, бесстрастным взглядом, взглядом старика. Я вижу его кощунства, лживость, греховность, для меня понятна и его кара — он умер подлинно по грехам своим. Я его недавно перечитал. Очень критически. Талант. Всё равно талант. Но сколько он испортил во мне… Сколько лет я сам мыслил по-печорински? Мне пришлось похоронить всё, что у меня было, чтобы понять, какой это, в сущности, был подлец…
Верейский удивился. Он знал Голембиовского, как ему казалось, целую вечность, но не понял, о какой порче тот говорит. Впрочем, тот никогда о себе и не распространялся.
— Но так, стало быть, вы стали иным, и можете переосмыслить содержание его книг?
— Могу, князь, — кивнул Голембиовский.
— Бога ради, Борис Вениаминович, перестаньте, — взмолился Алексей, ему подлинно было неловко.
— С чего бы? — Голембиовского окружало облако сигарного дыма, он откинулся в кресле и продолжил, — знаете, Алёша, я недавно прочёл «Солярис» Лема. Не люблю модных новинок и обычно читаю книгу, когда пройдет четверть века со дня написания — тогда становится понятно: уцелела она в вечности или канула в Лету. — Он сбросил пепел с сигареты, и вяло пожевал губами, — мыслей в книжке — на афоризм. Однако, верный. Прежде чем осваивать далекие вселенные и изменять мир, подумай, кто ты? — ибо созданное тобою будет твоим образом и подобием. Если ты — безграмотный неуч, созданный тобою мир будет невежественным. Если подлец — он будет подлым. Если ты плебей — создашь хамское общество, лишенное благородства. Если ты не знаешь Бога — построишь страшный безбожный мир… — Голембиовский снова вздохнул, — в этом смысле я — за аристократию, ваша светлость. Единственные люди, могущие изменить творение к лучшему, это истинные аристократы: мудрецы и святые. Но вот беда: мудрецы считают глупым менять мир, а святые находят Божий мир прекрасным, ибо внутри них самих — рай. В итоге мир меняют только плебеи с «кипящим возмущенным разумом»… И всякий раз… «выходит такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое, бесчеловечное, что все здание рушится под проклятия всего человечества раньше, чем бывает достроено…» Но беда в том, что оплебееная Россия даже не чувствует сегодня своих потерь, плебеи бредят новыми реформами, забывая, что любые реформы, предпринятые плебеями, всегда оказываются плебейскими. Сегодня в России невозможно назвать хотя бы десяток высоконравственных людей, которым можно было бы доверить управление страной… И надо наконец задуматься — почему? И если задуматься об этом не хочет никто — почему бы не задуматься нам?
— Мне кажется, что для начала надо просто отказаться от старых клише. — Верейский смотрел сквозь клубы сигарного дыма, но, продумывая свою мысль, явно ничего не видел. — Историки литературы постоянно тиражируют кондовую либеральную схему, состоящую в противопоставлении прогресса и реакции и, что ещё смешнее, демократии и тирании, хотя вождь аристократов звался в Афинах олигархом, а предводитель демократов — тираном. Но кто сегодня об этом знает? А в итоге все, у кого можно обнаружить пустопорожнюю фразеологию свободы и утопию равенства, заносятся в разряд прогрессивных умов, прочие осуждаются как реакционеры. А это вздор. Где критерий «реакционности»? Что это? Партии или направления, которые принимали бы наименование «реакционных», никогда не существовало. Это жупел. Сегодня реакционным называется тот, кто не доверяет демократам, реакционерами могут также считаться приверженцы социализма, их же предшественники в 1917 году обвиняли в реакционности царское правительство, равно реакционны сегодня мечтающие о монархии. Это дурной круговорот чёрного пиара в политике.
— И в литературе, — кивнул Голембиовский. — При этом попробуйте понять, что есть прогресс? Каковы его цель, направление, принципы? Прошлогодний октябрьский переворот — реакционен или прогрессивен? Но, — он снова сбросил пепел с сигареты, — даже ярые прогрессисты, думаю, согласятся, что любой прогресс дегенеративен и реакционен, когда распадается душа и разрушается мораль.
— Вот это и есть критерий переоценки, — спокойно подхватил Верейский, — с ним и будем сверяться. Или у вас есть другой, Борис Вениаминович? Категорический императив?
— Да ну его, — зло отмахнулся Голембиовский, — осточертели все эти кантианцы с их автономией, прыгающие в сальто-мортале по ту сторону добра и зла ницшеанцы, поклонники Сартра, озабоченные внутренней свободой, сублимирующие либидо фрейдисты, сюрреалисты, созерцающие себя в зеркале немотивированности, и несть числа последующим — весь этот несчастный мир ищет себя, но что он нашёл? Там взять нечего и тонкость интерпретаций этих глупостей никого мудрее не сделала, ваша светлость.
Верейский снова с укором посмотрел на учителя и ничего не сказал.
— Вам всё равно пока не защититься, — продолжал Голембиовский, — почему бы не поразмышлять на досуге? Об опасности рытья в грязном белье вас и предупреждать не надо, я помню, с каким лицом вы читали письма Достоевского, — Верейский и вправду заставлял себя читать любую личную переписку классиков, — хотя иные литературные реалии, уверяю вас, именно в грязном белье и зарождаются, — усмехнулся профессор, — но главное, как призывал в «Анналах» Тацит, судить sine ira et studio[2]. Давайте постараемся увидеть портрет автора в его книгах, а влияние книг будем оценивать по заповедям…