Проклятие Лермонтова
Шрифт:
И двумя годами позже:
Синие горы Кавказа, приветствую вас!вы взлелеяли детство мое;вы носили меня на своих одичалых хребтах,облаками меня одевали,вы к небу меня приучили,и я с той поры все мечтаю об вас да о небе.Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи,кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился,тот жизнь презирает,хотя в то мгновенье гордился он ею!..Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов;они так сияли в лучах восходящего солнца,и в розовый блеск одеваясь, они,между тем как внизу все темно,возвещали прохожему утро.И розовый цвет их подобился цвету стыда:как будто девицы,когда вдруг увидят мужчину, купаясь,в таком уж смущеньи,что белой одежды накинуть на грудь не успеют.Как я любил твои бури, Кавказ!Те пустынные громкие бури,которым пещеры как стражи ночей отвечают!..На гладком холме одинокое дерево,ветром, дождями нагнутое,иль виноградник, шумящий в ущелье,и путь неизвестный над пропастью,где, покрываяся пеной,бежит безымянная речка,и выстрел нежданный,и страх после выстрела:враг ли коварный иль просто охотник…все, все в этом крае прекрасно.Воздух там чист, как молитва ребенка;И люди, как вольные птицы, живут беззаботно;Война их стихия; и в смуглых чертах их душа говорит.В дымной сакле, землей иль сухим тростникомПокровенной, таятся их жены и девы и чистят оружье,И шьют серебром – в тишине увядаяДушою – желающей, южной, с цепями судьбы незнакомой.До:
В полдневный жар в долине ДагестанаС свинцом в груди лежал недвижим я;Глубокая еще дымилась рана;По капле кровь точилася моя.Лежал один я на песке долины;Уступы скал теснилися кругом,И солнце жгло их желтые вершиныИ жгло меня – но спал я мертвым сном.И снился мне сияющий огнямиВечерний пир в родимой стороне.Меж юных жен, увенчанных цветами,Шел разговор веселый обо мне.Но в разговор веселый не вступая,Сидела там задумчиво одна,И в грустный сон душа ее младаяБог знает чем была погружена;И снилась ей долина Дагестана;Знакомый труп лежал в долине той;В его груди, дымясь, чернела рана,И кровь лилась хладеющей струей.Судьба?
Ученики и учителя. Внучок – баловень, домашний тиран?
Мишелю шел уже двенадцатый год, а образован он был для своего возраста слабо. Проще говоря, его учили стараясь не переусердствовать с нагрузками. Француз Капэ, кроме хорошего, яркого родного ему языка и воспоминаний о войне двенадцатого года, на которой он был ранен, попал в плен и чудом остался жив, да военных навыков – верховой езды и фехтования, – ничего ему дать не мог. При изучении французского он упирал на грамматику и заставлял ученика страницами списывать тексты упражнений. К семи годам мальчик делал это уже бойко. Немка Христина Осиповна Ремер научила его своему родному языку и привила любовь к немецкой литературе. Правда, желание бонны привлечь любовь ученика к Гёте едва не поставило бабушку и немку в тупик. Мишель тут же потребовал оленя, раз в книжке говорилось об Оленьем овраге! Тут же для него были приобретены детеныши оленя и лося. Судьба обоих животных, превращенных в материал для наблюдений над живой природой, печальна. Оленя, когда он вырос и стал стремиться на свободу, ходившие за ним крестьяне уморили голодом, а взрослого лося бабушка приказала забить на мясо.
Какие начатки общих знаний дал доктор Леви – сказать трудно. Но, скорее всего, развивал общий кругозор и интерес к естествознанию и математике. Крепостной художник поставил Мишелю руку и научил работать с красками. У кого мальчик брал уроки музыки – неизвестно. Известно только (из воспоминаний Акима Шан-Гирея), что он их ненавидел, хотя музыку очень любил. (Скорее всего, нотной грамоте и игре на фортепьяно учила его Мария Акимовна.) Он умел читать и писать на родном языке, и этому обучила его, скорее всего, старшая сестра Николеньки Давыдова, Пелагея, которую с этой целью и пригласили пожить в Тарханах, там она и жила с 1820 по 1824 год. Маленький Николай и кузен Миша Пожогин тоже жили в Тарханах и учились вместе с Мишелем. А тот в детстве больше наук любил игры либо пребывал в мечтах. Но его познания в учебных предметах были бессистемными и разрозненными. С такими знаниями нечего было думать о дальнейшем серьезном обучении. Бабушка это отлично видела, и теперь, когда Мишель стал вполне здоров, решила создать для внука «школу на дому».
Елизавета Алексеевна была дальновидна: Мишель не будет стараться, если не с кем соревноваться. И она превратила Тарханы в домашнее учебное заведение, пригласив учиться вместе с Мишелем подходящих по возрасту детей. Как прежде создала она для него «потешное войско», так сформировала теперь «домашнюю школу». В соученики Мишелю были определены оба его кузена (дети сестры Юрия Петровича) Пожогины-Отрошкевичи – Михаил и Николай, два брата Юрьевы, князья Максютовы – Петр и Николай, а также Аким Шан-Гирей, Николай Давыдов, были и другие мальчики, имена которых теперь неизвестны. Проще говоря, в Тарханах появился учебный класс. А у подрастающего Мишеля – друзья детских лет.
Шугаев (это именно он «нашел» младенцу Мишелю несуществовавшую бонну Сесилию Федоровну и описал сильный удар кулаком в лицо Марии Михайловне, повлекший ее смертельную болезнь), собравший о Лермонтове-отроке множество сплетен, иначе как маленьким деспотом Мишеля не называет. Так вот, из воспоминаний всех современников, бывавших в те годы в Тарханах, он выбрал только те, где Мишель был показан не в лучшем свете. Припоминал слова его детских друзей, что Мишель вспоминается с нагайкой в руках, писал о чрезмерной требовательности к другим детям и желании всегда настоять на своем. Ему вторил и родственник Елизаветы Алексеевны Илья Арсеньев: «В числе лиц, посещавших изредка наш дом, была Арсеньева, бабушка поэта Лермонтова (приходившаяся нам сродни), которая всегда привозила к нам своего внука, когда приезжала из деревни на несколько дней в Москву. Приезды эти были весьма редки, но я все-таки помню, как старушка Арсеньева, обожавшая своего внука, жаловалась постоянно на него моей матери. Действительно, судя по рассказам, этот внучок-баловень, пользуясь безграничной любовью своей бабушки, с малых лет уже превращался в домашнего тирана. Не хотел никого слушаться, трунил над всеми, даже над своей бабушкой, и пренебрегал наставлениями и советами лиц, заботившихся о его воспитании». Внучок-баловень, домашний тиран, мучитель бабушки, злой мальчик, изводивший ровесников… Только вот ведь: бабушка души в нем не чаяла (правда, по-столыпински), а друзья его детских игр на обиды не жаловались.
На самом деле тарханский барчук, конечно, чувствовал себя хозяином в доме бабушки и требовал от равных ему по рождению мальчиков полного повиновения, и это можно, конечно, расценить как деспотизм, если бы к самому себе он не относился таким же точно образом – если что обещал, то исполнял, даже когда это давалось большим трудом. Именно так и объясняли настойчивость Мишеля его друзья по детским играм. Учтем еще и то, что он долго считался больным ребенком, а ему пришлось учиться общаться с мальчиками на равных, без поблажек. Бабушка, устраивая школу, отлично понимала, что в детском обществе, где рано или поздно ее внук окажется, умение ладить со сверстниками ценится больше успехов в учебе. В этом плане «тарханская школа» свои задачи выполнила. Мишель привык к детскому коллективу. Другое дело, что ладил он только с теми, кого уже знал, а любое новое лицо воспринимал с недоверием. Своим внутренним миром, мечтами он и вообще ни с кем не желал делиться. И резко отшивал тех, кто пытался влезть в душу.
Для преподавания необходимых школьных предметов появились наемные учителя. Кроме того, что занятия языками вели уже известные – горбоносый француз Капэ и старушка-немка Христина Осиповна, к ним добавился еще и учитель греческого и латыни, грек по национальности, патриот своего отечества, бежавший после разгрома в Греции национально-освободительного движения. Мишелю древние языки не пришлись по душе, а грек, вероятно, был еще и отвратительным педагогом, так что, как рассказывал Висковатов, он кончил тем, что стал обучать местных крестьян скорняжному искусству – как из собачьей шкуры сделать приличный мех. В отличие от Мишеля крестьяне оказались хорошими учениками, да и преподавал им грек не латынь с древнегреческим, а практическую науку, которую знал лучше древних языков, и скоро в Тарханах расцвел скорняжный промысел.
Очевидно, в «тарханской школе» учили немного истории, немного географии, потому что в письме из Москвы «тетеньке» Марии Акимовне Мишель сообщал, что подготовке к экзамену в московский благородный пансион сильно помогли занятия в Тарханах. Однако в Тарханах серьезно учиться, как бабушка ни билась, Мишель все же не желал. Ему больше нравились занятия разными искусствами, особенно рисованием, лепкой и театром. Рисовать он стал раньше, чем начал говорить, потому неудивительно, что от мела он перешел к краскам и с удовольствием изображал все, что видит вокруг или воображает.
От поездки на Кавказ 1825 года в альбоме матери сохранился его рисунок: пруд в имении Хастатовых, мостки, на которых стоит сам автор, вид далеких гор, верстовой столб и бабушка у этого столба. Вахидова трактует эту картинку как отчаянное стремление мальчика остаться рядом со своим отцом Бейбулатом, однако это самый обычный детский рисунок. Может, окрашенный грустью, что лето идет к концу и пора уезжать, но никак не трагический и не на разрыв аорты. Интересно, какую сокровенную правду увидела бы исследовательница в другом творении Мишеля – в вылепленной из красного воска сцене спасения Александра Македонского Клитом во время перехода через Граник? Наверняка усмотрела бы и в Александре Двурогом портрет своего горца! Впрочем, как вспоминал Аким Шан-Гирей, больше всего юному скульптуру удались слоны и колесница, украшенные бусами, стеклярусом и фольгой. Мальчику вообще нравилось изображать героические сцены. Даже в старшем, уже подростковом возрасте, иллюстрируя свои поэмы, он с удовольствием изображает сражения, захват пленных, дикие скачки наперегонки со смертью.
Ему нравились герои, что поделать! Всем в этом возрасте нравятся герои, все сравнивают себя с героями. Великими полководцами, бесстрашными разбойниками, блистательными авантюристами. Миша Лермонтов еще не писал ни стихов, ни прозы. Аким Шан-Гирей вспоминал, что даже его сочинения, которые задавали им писать в Тарханах, ничем не выделялись из других школьных упражнений в изящной словесности. У него пока что было только одно средство отобразить мир – через рисунок или лепные фигурки. Причем сначала был только рисунок. Плоский мир. Потом, неожиданно, то, что прежде удавалось только нарисовать, стало обретать форму, выходить за границы плоскости. Теперь полюбившиеся сцены и лица можно было рассматривать со всех сторон, щупать пальцами, чувствовать фактуру материала. Мир иллюзий становился ближе. Это – как облака, на которые он обожал смотреть. Только фигуры в облаках были почти бесплотны, их уносило малейшим порывом ветра. А то, что творили его руки, – оно оставалось. Запечатленные формы. Запечатленные чувства. Пройдет совсем немного времени, и он поймет: то, что можно сотворить из бесформенного податливого воска, можно сотворить и из слов, если поставить их в правильном порядке, наполнив собственным дыханием. Но пока что он умел только лепить.