ЖАНРЫ

Проклятый род. Часть II. Макаровичи.

Рукавишников Иван Сергеевич

Шрифт:

По-зимнему быстрые сумерки лиловым снеговым отблеском, как пением хоровым, звонко-далеким, наполнили комнату, замыли, выдули грязь жизни чужих людей, в скитаниях своих преклонявших голо­вы в стенах этих. Как в храме, где лишь храмовые грезы жили, на колени стал Виктор пред нею, сидящей. Руки целовал и колени ее. И вот обнимал. Обнимал. А она, неподвижная, руками своими его шеи не обвивая, губами не целуя, отдавалась властно влетевшей радости жизни и этой новой своей гордости. Целовал. Целовал-радовал.

За стеклами, на площади снежной, над церковкою построения царя Ивана ударил колокол зовущий. Подождал. И ударил еще. И чаще, чаще.

Да идут люди русские славить Господа Бога православного в предночном служении таинственном, да утешать гнев правый. Чаще, чаще звоны чистые. Много серебра положено было в колокол старый медно-литый. Чаще, чаще. Волна в волну.

Не слышал Виктор. А Дорочка всколыхнулась вся. Тоска годов одноликих, неизбывная тоска, то летняя, то зимняя; то в комнатке мезонинной, то там, внизу, у кровати мертвого Сережи. Кошмар встал дикий, привычный уже. Вспоминая брата Сережу, не могла увидеть живого его лица. Как тогда, в гробу, таким виделся. А месяцы, дни болезни его помнила, и мертвого брата видела часто, на кровати под одеялом лежащего, надрывно кашляющего, словами ли, чем ли ее зо­вущего. Подходила, и не отвечал мертвый. Сейчас, звон вечерний слыша, будто тоску звона высокой колокольни Егория слышала. Будто сон краткий минул, в стенах родного дома ненавистного ее порадовав. Звон, звон вечерний, ежедневный звон Егория, всю глубину ямы тос­ки ее измеривший, вот он опять ввечеру. И заползали тени одиночества внизу, у стен, и задвигалась, шурша, тень матери. Слова и шорохи буденные тамошние ожили здесь, куда только что праздник сказки входил.

И дрожала. И озиралась. И, чуя отдающуюся волю, крепче, радостнее, забвеннее целовал Виктор новое свое. А там звонят, звонят, для нее звонят. Не вытерпела, затряслась вся, руками шею его обвила, губами и глаза его целовала, и шептала:

– Возьми... Унеси... Не могу больше...

И потом, когда темно и хорошо стало, и тихо:

– Виктор, Виктор. Счастье мое...

– Дорочка, счастье мое... Улыбка моя тихая...

В томлениях последних дней видела, слышала разное, и не изумилась, свои же такие слова теперь слыша:

– Виктор мой... Мальчик мой... Антошик мой бедный.

На подушке, недавно прохладной, голова русая лежала. Косы чуть расплетшиеся, тихие. Глаза закрытые, но видящие тайну. А губы закрыться не хотят. Не в раю ли блаженство кипящее? Не в раю ли засыпающая тихость?

XXIX

Злой, как зверь, и, как зверь, всего боящийся, сидел Виктор на вокзале. С утра здесь.

– А Ставрополев обманул. Ну, да подъедет. А что в том...

Вспоминал недавнее. И ужасом холодным и мокрым была память.

– Зачем же еду туда? Этот вот посыльный билет возьмет, и поеду. За Юлией поеду? За Юлией?

И чуть радовала улыбка надснежного солнца, в большие окна светившего.

– Да, да.

Это он лакею.

– И так уехать? И с этим всезнающим? Вдвоем? Да черт бы его побрал со всеми его идеями...

Видя снующих мимо людей, мучительно вспоминал свое недавнее. В этом глупом вокзале, между полом и потолком его возникала ком­натка маленькая. И видел он ее и изнутри и снаружи. Да, тесом обшитые бревна. Да, вот все. И комнатка та, комнатка мезонинная. Туда провели к ней, к Дорочке. Не хотела впустить. Не нужно, кричит. Старуха эта, бабушка, тут же где-то. Ну, ушла старуха. И впустила Дорочка. Праздника нет. Праздника нет. Плачет Дорочка, плачет, скучная. И слова ее странные.

Антошику изменила. И слезы, слезы. Поедем? Нет, я здесь. Зачем здесь? Антошик здесь. А я? А ты поедешь. Но я тебя хочу, с тобою хочу... А я никуда не уйду...

– А я в гостиницу заезжал. Что же вы это так?

– Здравствуйте, Григорий Иваныч. Вина хотите? Но пора и обедать. Давайте по здешней привычке водку пить.

– А зачем же вообще пить?

– Так надо.

Помолчали. Когда рюмки налиты были, сказал Виктор:

– За анархию!

– Зачем же так сразу. Я вас не понимаю.

– А вы чего хотите?

– Видя перед собой лицо, мне рекомендованное, считаю себя вправе на этот вопрос не отвечать.

– Хорошо. Хорошо. Но к чему же злиться? Я вот и сам зол чересчур. И хочу за анархию. Сегодня за анархию. Ну-с!

– За анархию нет. За анархизм, как за научную теорию, извольте.

– Ладно уж. Только вот в душе моей сегодня анархия и никакой научной теории.

– Сегодня лишь?

И Ставрополев посмотрел в окно, скрывая неудержную мгновенную усмешку. Виктор грустно-вдумчиво ответил:

– Да, сегодня. Ну, и завтра тоже. И послезавтра. И надолго уж.

– Что так?

– Людей не понимаю. Живых людей. И сегодня ясно-ясно стало, что никто никого не понимает. Слова слышит человек от живого человека и дедовский лексикон разворачивает. Что, мол, это значит? А вот, дескать, что... И по лексикону же ответствует. Скучно это и противно.

– И потому да здравствует анархия?

– И потому душа плачет. Но слез ей мало. И кричать ей хочется, кричать! Коли кричать хочется, какая уж тут теория...

– Да-а. Но вот что хочу спросить вас. Родственница ваша, Дорофея Михайловна, какое на вас впечатление производит? Ранее еще, когда еще Сергей жив был, надеялся я на нее; за человека сильного считал... ну, не за очень сильного, а все же... А теперь... Вообще, как думаете, очахнет она или навек душа у нее расплакалась... или как это по-вашему... Вы виделись ведь с ней, с Дорофеей-то Михайловной...

Побледнел Виктор. Глаза отвел. И дума мгновенная:

– Знает? Все знает? Или случайно?

Но за окном галки черные по грязному снегу скачут. Но локомотив хрипло закричал близко где-то. Люди некрасивые в одежах тяжелых снуют мимо, руки красные трут. Скука, тяжелая скука. Будто небо низкое, дымное над пожарищем.

– Знает? Не знает? Не все ли равно?

А Ставрополев сказал, на часы взглянув:

– Да. Нескоро еще поезд... А про Дорофею-то Михайловну так ничего и не скажете? Не заметили? Оно, конечно, не так уж интересно. Но все же картина симптоматическая. О русских душах говорю. И о моменте. Несуразно уж очень.

– Это про то, что на мировых часах полдень, адмиральский час бьет, и граждане часы свои кто вперед, кто назад переводить должны?

– Да, вроде того. Но вы сказали: должны. Оно, конечно, должны. Все должны. Но, кроме того, просто легче из сумерек своих затхлых в полдень солнечный перейти, когда колокол гудит.

– Колокол гудит? Колокол? Ну, российский-то колокол не очень весело, гудит. И не к веселому зовет. Уверенные в победе не так в поход собираются. Полдень солнечный? Полдень солнечный? Солнце красное? Знаем мы, отчего оно красное. И разницы тут мало, свое ли сердце на огне муки крестной сжигать, толпами ли на костер всходить... А Дорофея Михайловна сейчас более чем когда-либо ваша. Не сейчас, так завтра. Скоро. Скоро... А не моя. Не моя.

Поделиться с друзьями: