Пропавшие без вести
Шрифт:
— Как? Как? Что?! — тихо спросила Татьяна. — Что вы сказали? Как? — Ее вдруг затрясла лихорадка.
— Ваш муж, доктор… доктор Варакин… оказывал первую помощь Петру Николаевичу. Там его подпись в листе. Врачи говорят, что Петр Николаевич непременно погиб бы, если бы не ваш муж…
— Ну, а где же он сам? Где он? Где? — истерически перебила Варакина.
Ксения Владимировна в ответ виновато пожала плечами:
— Что я могу сказать? Ведь я же сама ничего не знаю…
— А вы-то? Что же вы мужа-то своего не спросили? — растерянно пробормотала Татьяна, забыв обо всем на свете.
Зубы ее стучали от холода и от нервной дрожи, она была почти невменяема.
— Татьяна Ильинична! — строго и даже резко произнесла Ксения Владимировна. — Да поймите же вы, что он при смерти! Никто не имеет права его ни о чем спросить!
Она сжала холодную руку Варакиной, стараясь успокоить ее и в то же время понимая сердцем всю глубину растерянности и отчаяния этой мало знакомой ей женщины. Чем она могла ее успокоить?!
— Да, я понимаю… я… — Татьяна сдержала слезу. — Я… — и она не нашла, что добавить.
В этот миг завыла сирена воздушной тревоги.
— Идите со мной! — уверенно сказала Ксения Владимировна, взяла Варакину за руку и повлекла в ворота госпиталя.
Дневальный пытался остановить их. Ксения Владимировна показала ему пропуск.
— А гражданка?
— Гражданка — жена врача, — тоном, не допускающим возражения, ответила Шевцова. — Ты что, не слышишь сигнала? Куда ей теперь?
Они прошли мимо дневального в здание госпиталя.
Тревога оказалась короткой, но возвращаться теперь домой через весь город было уже поздно.
Татьяна напряженно застыла на диванчике в темном вестибюле, пока Ксения Владимировна сидела возле постели мужа. Она уставилась взглядом на щелку в какой-то двери, из которой едва пробивался луч синей маскировочной лампочки, и не могла отвести глаза от этой одной точки.
Дежурный врач только после отбоя тревоги спустился к Татьяне с историей болезни Балашова в руках.
— Вот эта запись сделана рукой военврача третьего ранга Варакина. Вы узнаете его почерк? — мягко спросил он. — Возможно, что генерал его знает и помнит, но в минуты, когда писалась эта бумага, генерал Балашов был без сознания, что и записано вашим мужем. Ваш муж его спас. Мало того — он вложил в пакет и прислал самолетом, который доставил в тыл генерала, свою большую работу, чтобы другие врачи могли пользоваться его методом в очень тяжелых случаях. Он много работал над важным вопросом. Надеюсь, что он на фронте сейчас так же, как мы здесь, спасает других… Лично я Варакина знаю с финской войны. Он талантливый человек.
«Прислал с самолетом свою работу… Прислал работу, чтобы другие врачи могли… Он расстался с работой, послал ее… Значит, он не рассчитывал сам… Значит, он не надеялся…» — промелькнуло вихрем в сознании Татьяны. У нее потемнело в глазах.
— А потом, еще позже, не поступало к вам раненых с его… с этим почерком? — тяжело спросила она. — Так и не было больше оттуда совсем никого?
— Нет, больше не поступало, — ответил врач и потупился. — Да, он талантливый человек, — как эхо, повторила Татьяна. Она опустила голову на руки и так осталась без сна до утра со своими мыслями…
…Когда Балашов почувствовал, что его оторвало от немой, непроглядной бездны и, плавной зеленой волной обтекая, выносит куда-то вверх, в расплывчатый, мглистый мир, полный неясных движений, — это и было возвратом к нему ощущения бытия…
Мимо Балашова, по сторонам и навстречу ему, все гуще неслись какие-то смутные тени, может быть птиц, а может быть рыб, которые в лад движению волны махали крыльями и плавниками, извивались телами, как змеи, то наплывая совсем близко, то исчезая во мгле. Вдруг змеиная пасть всплыла перед самым его лицом и застыла, подрагивая раздвоенным языком, уставив злые стеклянные зенки в лицо Балашова. Было что-то гадливо знакомое в этой змеиной гримасе, в ее злобном, недвижном взгляде, колющем как булавка. У Балашова проснулось желание оттолкнуть ее от себя, но не было сил шевельнуть ни единым мускулом, а стеклянный змеиный взгляд упорно висел перед ним, и зубастая пасть шевелила двойным языком. Балашов застонал… Его собственный стон — это был первый звук вновь возникшего смутного и немого мира, и вдруг вслед за этим звуком бытие навалилось на его барабанные перепонки невыносимым ревом, грохотом, звоном… Так, несмотря на все ухищрения медицины, мир возвращался в сознание Балашова не покоем больничной палаты, а сонмищем фантастических призраков — злыми стеклянными глазами фашиста Кюльпе, выстрелом Острогорова, воем и взрывами авиабомб, залпами зенитных орудий, ложью, болью и чувством бессилия.
Страшной, давящей волной встал этот мир и обрушился на Балашова, бросив его еще раз в слепую, глухую бездну немой пустоты…
Все померкло вокруг, но уже не исчезло его ощущение себя. Он в наступающем мраке чувствовал себя одиноким мерцающим пятнышком света, но в нем, в этом пятнышке, уже была воля к жизни, и оно всеми силами мучительно устремлялось с черного, непроглядного дна кверху, в туманные зеленоватые волны, в смутное, но трепещущее движением царство плавучих, летучих теней. И вот опять появились над ним злые стеклянные зрачки, и широкая зубастая пасть повисла, медленно наплывая все ближе… Однако на этот раз прохладная женская рука уверенно взяла Балашова за руку и подняла из зеленой мути в мягкие волны тепла. И вот тут, с тихой радостью подняв веки, он сразу узнал лицо Ксении. А может быть даже, он почувствовал ее присутствие раньше, чем узнал, и ранее, чем увидел ее лицо.
Может быть, прежде, чем в первый раз поднял веки, он угадал прикосновение именно ее пальцев к своей руке. Может быть, именно это ее прикосновение и увело его из-под власти заново наступавших призраков. Вдруг он почувствовал тишину, и покой, и еще какое-то удивительное свечение всего бытия и чуть слышно сказал:
— Аксюта…
— Ты молчи… ты молчи… ты молчи! — волновалась она. Он замолчал. Он готов был молчать, лишь бы она не исчезла.
— Надо молчать. Вы должны молчать! — повторяли врачи.
Балашов молчал. Сознание возвращалось к нему медленно, но неуклонно, день ото дня полнее. Он молчал днем, молчал ночью. Сутки, вторые, третьи…
Если бы лечащие врачи могли проникнуть в работу его мозга, то, желая его оградить от напряжения, они должны были бы ему разрешить разговаривать, не оставляя его наедине с собственными мыслями.
Не разговаривать, не делать попыток движения, лежать в одиночестве и тишине, в состоянии дремоты, впадая в сон, вновь возвращаясь к дремоте, отдаваясь полностью растительным процессам грануляции пораженных тканей…
А мысль?
Разве слова рождаются на кончике языка? Разве они не уходят корнями в сердце и голову? В ожившее сердце, в мозг, наполняющийся воспоминаниями…
Грануляции…
Ноги в гипсе, голова под повязкой, сон, дрема…
Но даже во сне живет мысль. Она оживает сама, и разве ей запретишь врываться в тот полунаркотический сон, который врачи придумали для плавного выведения организма из состояния длительного беспамятства?!
И эта настойчиво живущая мысль копошилась, рылась, вгрызалась и возвращала его к напряженным дням вяземской круговой обороны, упорной, самоотверженной борьбы отрезанных и окруженных фашистами частей его армии…