Прощание с миром
Шрифт:
Они, эти ребятишки, кстати сказать, играли тут же, недалеко от меня, на той же траве, хорошо уже прогретой, в какую-то незнакомую мне игру, втыкали в землю маленький перочинный ножичек. Игра эта, как я потом узнал, называлась «зубарик», или «зубарики». Вероятно, потому, что проигравшего заставляли зубами тащить из земли коротенький такой, нарочно для этого выструганный колышек, который забивали несколькими ударами того же самого ножичка, которым играли… Игра очень хитрая и сложная. Я потом не раз в нее играл и не раз тянул этот зубарик.
Я распродал все яички, весь десяток распродал, их у меня, как оказалось, быстро разобрали, и благополучно вернулся домой.
На другой день отец нашел какую-то подводу, погрузил нас на нее, и мы приехали в довольно большую деревню, которая к тому же одним длинным концом упиралась в село. Село расположено было за мостом. Это и была родина отца, деревня, в которой он родился, в которой жили его родные, наш дед, деревня, о существовании которой я до тех пор ничего не знал и даже не догадывался, что она существует на свете. Сюда мы и приехали.
59
Итак, мы вернулись в деревню, из которой уехали в голодный двадцать первый год, в тот самый год, в который я как раз и родился. Деревню, в которой я родился и которую только теперь увидел. Считалось, что мы приехали в Россию. Там, где мы только что жили, была Сибирь, а теперь мы приехали к себе на родину, в Россию приехали.
Нелегко, я думаю, было отцу возвращаться в дом, из которого он когда-то, как он, наверно, считал, уехал навсегда, и из дома этого, и из деревни своей, в далекую для него, в неизвестную ему самому даль. Нас было у матери к тому времени четверо. Я из всех был самым старшим. Мы поселились в доме, фактическим хозяином в котором был теперь зять наш, принятый, как здесь говорили, в дом человек, муж сестры моего отца, у которого тоже уже была своя семья.
Когда мы приехали, дед уже болел, был в постели, не вставал, сильно кашлял. Мне кажется, что уже через неделю после того, как мы приехали, он умер. Подготовленный им для себя самого гроб стоял в холодной и темной клети, в той половине избы, что выходила во двор. Я на него наткнулся, когда зашел в эту клеть, не помню теперь зачем. Я очень испугался, увидев во тьме, посреди клети, неожиданно так на двух табуретах длинный некрашеный гроб.
Помню, как я писал имя деда на белом, поставленном стоймя высоком кресте, когда крест ныл еще во дворе, а дед уже лежал на кладбище. Двор, в котором стоял этот прислоненный к стенке крест, был крытый, темный, а крест был белый.
Помню бабушку, возле печи, темнолицую, неулыбчивую, может быть и просто молчаливую, двигавшую ухватом в печи большие, тяжелые чугуны.
60
Первое лето, когда мы еще жили в доме деда, когда мы только-только еще сюда приехали, я, в кладовке, которая находилась во дворе, но которая дверью своей выходила на улицу, в бабушкином коробе, среди разного рода старой рухляди, обнаружил совсем небольшую, в черном переплете, с начертанным на ней крестом книжечку, и это оказалось не что иное, как Евангелие, о котором я к тому времени совершенно ничего не знал, не слышал. Я потихоньку унес его в дом и, прячась, тайно от всех, не знаю, откуда у меня было такое чувство, как будто я делаю что-то нехорошее, опять-таки больше на полатях, на печи, не все понимая, но и не отрываясь, читал эту новую для меня, сильно поразившую мое воображение книжку. Гак я впервые узнал о жизни Христа, о его смерти на кресте.
61
Я думаю, что мы приехали сюда в начале лета, когда давно уже сеяли, давно уже шли полевые работы. Занятия в школе уже тоже закончились, и мне, как всем, пора было идти в поле, садиться на лошадь. Наравне с другими моими товарищами, которых я пока еще и в глаза не видел, я должен был идти прикатывать овес. Так называлась эта обычная для нас в то время в колхозе работа.
Я хорошо помню день, когда сестра моего отца, маленькая веселая женщина, принесла мне лапти, как оказалось, уже сплетенные кем-то для меня. Должен сказать, что я ходил до той минуты в чиненых-перечиненых сапогах, а лаптей и в глаза не видел, не знал, что это за лапти такие. Там, в Сибири, откуда мы приехали, лаптей не носили. Она принесла мне пару новеньких, только что сплетенных лаптей и стала обувать меня, стала показывать мне, как с ними обращаться надо, как наматывать портянки, онучами называемые, как затягивать веревки, такие бечевки, обкручивать ими эти самые онучи, икры ног… Когда все это было наконец проделано и я попытался встать на мои обутые в лапти ноги, мне показалось, что я сейчас упаду, что я и шагу ступить не смогу. Мне показалось, что как только я сделаю первый шаг, я упаду… Я посмотрел на свои перетянутые бечевками ноги, на эти лапти и заплакал, представив себя на деревенской, еще незнакомой мне улице. Это было такое унижение, что я, стоя посреди избы, веревки больно врезались мне в икры, горько и безутешно заплакал, зарыдал. Мне показалось, что жизнь моя кончилась, что все, самое лучшее, что у меня было, уже позади, там на Туре, в моем лесу, в моей Березовке…
Долго еще потом смеялись надо мной, тетка моя смеялась, она любила посмеяться, долго, не жалея меня, вспоминала потом, как я плакал, в первый раз надев лапти, и как я, по ее словам, говорил: «Не буду я их носить, эти лапти, как я в них буду ходить!»
Ей странным казалось, что человек, пусть даже ребенок, никогда прежде не носив лаптей, выросши в другом краю, надев лапти, может так горько заплакать, прийти в такое отчаяние.
Так или иначе, какая-то часть моего детства бесспорно кончилась в тот день, когда я, обутый в лапти, которых я до той поры никогда не носил, вышел за ворота, навстречу моим товарищам и, с огорода, с забора, полез на лошадь, отправился прикатывать овес, который к тому времени еще не взошел…
62
Там, в Большой деревне, где начиналась моя жизнь, я не успел научиться плавать, потому что был еще очень мал, а в Березовке, куда мы потом переехали, реки у нас не было. Поэтому здесь, где была река, и даже очень хорошая, я, с большой для себя горечью, увидел, что, может быть, я единственный во всей этой деревне, кто не умеет плавать. Даже малыши тут хорошо плавали. Я, надо сказать, очень больно это переживал.
Мы купались на выгоне за деревней, там, где у нас была кузница. Берег тут был хорошо утрамбованный, выбитый ходившей здесь скотиной, и вода здесь всегда хорошо прогревалась, всегда была под солнцем. Тут была отмель и был намыт мелкий песочек, очень мягкий и нежный, и такая же ласковая и нежная была вода. Здесь мы все и собирались, здесь и купались, здесь и играли, в те же самые, кстати сказать, уже знакомые мне «зубарики».
Разумеется, я очень хотел научиться плавать, но это оказалось не так-то просто. Как и всякий, не умеющий плавать, я усиленно колотил руками и ногами, но мне это все мало помогало, вода не хотела меня держать. В то время, в тот момент, когда я работал руками, ноги мои забывали делать то, что они должны были делать, и я, скорее чем ожидал, касался ногами дна. Место, правда, тут было неглубокое, самое большее по пояс, особенно если не забираться далеко… Я старался, как мог, но из моих попыток ничего не выходило, ноги мои тянули меня вниз при первом же гребке. За все это лето, как я ни стремился, я и с места не мог стронуться, ни на метр не смог продвинуться вперед. Я очень страдал от этого и очень огорчался, что я такой неспособный.
Интересно, что потом, через год, когда опять настало лето, я, к моему удивлению и к моей радости, уже плыл. Это было совершенно невероятно, но это было так.
Оказывается, хотя в течение зимы я и не плавал, но, как всегда это бывает, я все это время тем не менее учился плавать.
63
На поляне на этой, на этом прогретом солнцем бережку, мы не только купались сами, но и купали лошадей. Обыкновенно мы их купали вечером, после работы чаще всего, после бороньбы например, когда лошади становились особенно грязными от налезшей, набившейся в их шерсть пыли. Ведя за собой в поводу лошадь, заходили в воду, сначала не глубоко, у берега у самого, и здесь из ладоней плескали на нее, чтобы смыть с нее пыль и насохшую, въевшуюся в нее за день грязь, а иногда и мылом терли, кусочком черного мыла, которым потом мылись сами. Затем, усевшись на нее, загоняли ее в воду. Когда она заплывала достаточно глубоко, приходилось сползать со спины и плыть с ней рядом, держась за повод. Но большой глубины у нас нигде не было, разве что только у противоположного берега, там были довольно глубокие омута…
Лошадь после купания лоснилась, светилась вся, была такая чистая, как будто стеклянная. Хорошо было проскакать на ней по этой зеленой луговине.
Тут же, на берегу, только чуть подальше от берега, где было повыше и посуше, была поставлена кузница, в которой ковали лошадей. Предварительно лошадь заводили в сделанный для этого станок. Четыре врытых в землю столба с двумя перекладинами, с двумя буквами «П». Вот что представлял собой этот станок… Лошадь ставили между столбами, заводили в этот станок, из которого ей некуда было деваться. Тут ее и ковали. Когда приваривали подковы к копытам, копыто горело и подковы дымились…