Прощай, Южный Крест!
Шрифт:
Москалева, честно говоря, подмывало спросить, за что преследовали на материке Синтою, самого Фобоса, но духа не хватило — оба могли обидеться.
С другой стороны, как он слышал, такие вопросы в мире зэков — обычная вещь, на них не то, чтобы не обижаются, их даже поощряют… Но все равно, чтобы спросить, за какие заслуги тому же Фобосу припаяли срок, надо иметь некую смелость.
Пробыл он у предводителя зэковского мира около часа и вновь ушел спать — чувствовал себя устало, тело ныло — надо было хотя бы немного отлежаться.
Добравшись до гостевой каюты, обессиленно повалился на койку и через несколько минут поплыл, поплыл, погружаясь в сон и очень скоро уже спал — беспокойно, с всхрипываниями, без всяких видений… Даже мама к нему не пришла, и очередное "занятие по русскому языку" не состоялось.
Проснулся он, как всегда рано, рассвет еще только настраивался, чтобы окрасить глубокую предутреннюю синь модной побежалостью, протер глаза и неожиданно почувствовал, что рядом кто-то находится.
Он напрягся, будто перед прыжком, ощутил, как по спине проскребся, оставляя за собой след, холодок, родил на коже острекающую сыпь.
Напротив кровати на старом крутящемся стуле, принесенном из какого-то бара, сидела девушка. Она была неподвижна, словно бы ее покинула жизнь.
— Ты кто? — спросил он тихим, который почти не было слышно, голосом, подумал про себя: вряд ли девушка услышит его.
Фигура шевельнулась, ожила.
— Я? Тереза.
Он вспомнил девушку, которая проводила его к Фобосу, ее невесомую походку, легкость, негромкий голос и ощутил неловкость: во сне он мог и храпеть, и ругаться, и просто кричать пугающе громко, отчаянно, увидев что-нибудь такое, от чего мороз бежит по коже…
— Ох, Тереза, — пробормотал он смущенно, прежним смятым тоном, в котором ничего нельзя было разобрать…
— Я сейчас сделаю кофе. — Тереза легко, без единого звука, без шороха поднялась со своего сиденья — это был красивый призрак в предутреннем сумраке.
— Какой кофе? — Геннадий не поверил в то, что слышал. — Из чего?
— Кофе будет из хорошего молотого кофе, — сказала Тереза. — Я умею хорошо варить кофе… Тебе понравится.
В следующее мгновение Терезы в гостевой комнате уже не было, она невесомо взнялась над собой и словно бы растворилась в воздухе. Геннадий невольно покрякал в кулак: в присутствии такой девушки и курить расхотелось. Во рту немедленно возник горький и одновременно сладкий комок: нарушать традицию было нельзя — так вообще можно разрушить себя.
Через минуту он уже дымил сигаретой, удовлетворенно причмокивал, кашлял в кулак, прищуривал то левый глаз, то правый, словно бы сомневался в том, что происходило вокруг, прислушивался к себе.
Вместо иллюминатора в стенку гостевой комнаты была врезана обычная квадратная форточка, закрепленная за небрежно согнутый самодельный крючок, сквозь проем внутрь проникал сырой, пропитанный солью воздух, щекотал ноздри, рождал во рту ощущение, схожее с оскоминой.
Еще через минуту в двери появилась Тереза, на подносе, выпиленном из прессованной фанеры, у нее стояла чашка кофе, в квадратной пластмассовой шкатулке белел сахар с воткнутой в горку деревянной ложкой. Геннадий взял чашку, кинул в нее немного сахара и вопросительно поднял брови:
— А себе кофе, Тереза?
— У меня аллергия на кофе.
— А если аллергию перебороть?
Тереза тихо, почти неприметно усмехнулась.
— Говорят, эта болезнь не лечится, — произнесла она бесстрастно, в ровном голосе ее не было ни одной краски.
— Тогда свари себе герба-мате.
Тереза отрицательно покачала головой, было скрыто в ней что-то загадочное, может быть, даже колдовское, в жилах Терезы, надо полагать, текла кровь майя или толтеков, она умела многое, даже большее, чем предполагала сама.
Засмущавшись, Геннадий вышвырнул недокуренную сигарету в квадратный проем иллюминатора; он почувствовал, что перед Терезой надо извиниться, и даже дернулся, чтобы это сделать, но угас на полудвижении, на середине порыва и промолчал.
Интересные нравы бытовали на этой барже, в нигде не зарегистрированной колонии несостоявшихся зэков, — с одного раза раскусить их, понять было невозможно…
Жизнь на барже можно было назвать сладкой, она резко отличалась от тех хмурых голодных дней, которые выпадали на его долю раньше, — с унижениями, нехваткой хлеба и табака, приторными улыбками, за которыми ничего, кроме пустоты, не было, и придирчивыми взглядами полицейских; на барже Геннадий был "сыт, пьян и нос в табаке", пользовался уважением, слава о нем, — которая, впрочем, вызывала у него внутренний протест и вообще не самые добрые чувства, — приползла и сюда, он несколько раз ловил на себе взгляды, сопровождаемые возгласами: "Это — крутой мачо", и был очень недоволен этим.
Крутым мачо ему быть не хотелось, — не его это, чужое…
Через несколько дней Тереза перешла к другому гостю, в другую каюту, на ее месте оказалась иная девушка, с такой же таинственной улыбкой, лишь фигурой была немного покоренастее, — по имени Милена, со светлыми, серыми, как у древних индейцев, глазами.
Кофе и чай герба-мате Милена готовила хуже, чем Тереза, — Тереза по этой части была подлинной кудесницей, а если с ней поговорить подушевнее, посмотреть, что у нее внутри, то можно было вообще удивиться, — Тереза умела превращать чаек в буревестников, смолу в кораллы, авокадо в манго, бумагу в серебро. Потомки древних индейцев и не такое могли показать.
Милену сменила высокая, с атласной кожей оливкового цвета Люсия (в именах девушек можно было запутаться), умевшая и петь, и танцевать, и гадать на картах по старинным цыганским правилам, что невольно наводило на мысль: "А не было ли среди конкистадоров цыган?"
Говорят, раньше Люсия была артисткой какого-то популярного чилийского ансамбля, но все это осталось в прошлом. Сейчас Люсия жила на зэковской барже и подчинялась здешним законам.
А быт здешний, сытость жизни, неведомо, за счет чего достигаемая, полуденная лень, в которой Москалев пребывал с утра до вечера, отбивала всякую охоту к работе, тело словно бы обволакивала некая сладкая паутина, все вечера подряд обязательно сопровождались посиделками и хорошей попойкой, в команде Фобоса имелись толковые самогонщики, вкусный напиток могли сварить из чего угодно, хоть из двух школьных чернильниц или из старых корабельных гвоздей.
Тоска по дому, которая раньше часто наваливалась на него и брала за горло, и делалась такой острой, что на глазах выступали слезы, вкус у которых был горький, как у самого едкого лекарства, начала заметно оседать, успокаиваться, того гляди, вообще отстанет от него. К этому дело, собственно, и шло.
И все равно было что-то такое, о чем Геннадий думал с тревогой — в этой теплой благодати, в обжитости старой баржи он начал терять себя; вообще могло случиться такое, что в один прекрасный момент он проснется, глянет в зеркало и не узнает себя — он переродился, вот какая хрень произошла, — стал другим, ленивым, нелюбопытным, равнодушным к чужим заботам и боли.
И Клавдия Федоровна стала редко приходить к нему во сне, почти не разговаривает, когда приходит, даже осуждает: не должен был сын с головой окунаться в теплое болото, можно было лишь окунуться чуть, и не более того.
Надо было работать, чего-нибудь делать, но работать не хотелось, мышцы стали вялыми, какими-то чужими, в голове стоял непрерывный гуд, будто там ворочалась, завывала тяжелая машина и не думала стихать.
Работать нужно было, очень нужно — с улыбкой, с вдохновением, радостью, а какая радость может быть на этой посудине — только радио послушать, да телевизор посмотреть, еще — выпить крепкой бормотухи, заесть куском мяса и, пожалуй, все.