Прощение
Шрифт:
Потом мы поехали в Италию.
Виталий бредил Венецией и Римом…
Он бросался в Ватикан, писал картину за картиной, живя идеями и надеждами, между взмахами кистей и моими поцелуями, трудящийся и верующий в великое и светлое начало.
И вдруг «оно» набежало неизбежное и страшное, как чудовище…
Злые силы соединились вместе, чтобы участвовать в этом вопиющем деле…
Отнять корку хлеба у голодного, лекарство у больного, материнскую грудь ото рта младенца… отнять дыхание и жизнь и дать смерть…
Смерть… смерть… смерть! Какой ужас! какое безумие! Как он боялся я проклинал ее. И все-таки подчинился…
За что? Ты, Боже, Великий и Милосердный, Ты спасаешь и призреваешь, Ты даешь жизнь… За что-же Ты не пролил Твоей благодати на чающих ее? За что?
Но я не ропщу… Нет, нет!
Я не ропщу, потому что завтра же уйду к нему.
Нас придавит один кусок земли, одна плита белого мрамора. Наши души будут вместе… где? — я не знаю. Может быть, в стране более прекрасной, чем эта Италия, с более нежными колоритами, с более ласковыми улыбками неба и моря и чудным ароматом лимонных и розовых цветов… Там будет жизнь… и счастье…
И я иду, иду к тебе, милый!…
Он лежит без движения на своих высоко поднятых атласных подушках.
Нужды нет.
Я целую его глаза, от которых веет холодом смерти, его сжатый мертвый рот с еле уловимым исходящим из него запахом разложения, которого не могут заглушить ароматные розы, принесенный Розориттой. Я целую его жадно и долго, как живого, и наслаждаюсь этими последними поцелуями. Пусть они безответны… Он отдыхает, милый, я стерегу его покой, пока не усну также.
А усну я скоро… скоро…
Еще последние гондолы не выплывут на чуть брызжущую светом поверхность холодных каналов, еще первые голуби не украсят белыми хлопьями своих крыльев крышу собора св. Марка, а я уже буду с тобою…
Нас засыпят цветами и зароют рядом со слезами сожаления, потому что мы молоды и прекрасны и имели бы право на жизнь…
III
— Синьора, вас спрашивают. Опять Розоритта.
Она вколола красную розу в свои черные косы, — розу, взятую с гроба на память о моем возлюбленном, и этот подарок смерти красиво дисгармонирует с ее лицом, воплощающим жизнь…
Она делает печальное лицо, но глаза ее, помимо их воли, сыпят снопы лучей, отблески тех, что щедро дарит солнце ее родины, и губы, сжатые теперь в полуулыбку соболезнования, вот-вот раскроются, заблещут и засмеются.
Я люблю смотреть на Розоритту, потому что «он» находил ее прекрасной.
«Он», смеясь, путал наши кудри, ее — черные, как ночь ее родины, мои — золотые и нежные, цвета спелого колоса, далекой и милой России. И любовался нами, как художник…
Он не видел в те минуты ни обожаемой жены, ни этой итальяночки с задатками чувственности и лжи, но видел в нас идею новой картины, которой поклонялся.
— Синьора, вы дремлете? — будит меня от грез голос Розоритты.
Я молчу и гляжу в ее зрачки, полные ужаса.
— Синьора, вы нездоровы.
Не думает ли она, что я помешалась с горя.
Вчера я рыдала и билась в конвульсиях…
Но она не знает, не знает моего решения.
Я жду… жду… чтобы соединиться. Не все ли равно где? Здесь или там… Лишь бы с ним, дорогим, милым.
— Вас спрашивают, синьора.
— Кто?
— Дама. Вероятно, натурщица, не получившая платы…
— Зови ее сюда, Розоритта. Я заплачу ей.
— Войдите, синьора.
— Благодарю вас.
Боже мой, что за мелодия голоса!
А лицо… лицо!…
Я не видела еще подобных…
И небо, и синие воды Адриатики соединились вместе, чтобы создать эти два глаза, прозрачные и светлые, под каемками длинных ресниц.
У ветхозаветных женщин должны быть такие глаза, миндалевидные, гордые и печальные, без зноя страсти и робкой мечтательности.
Лицо классически правильное, лицо итальянки, настоящее создание художественной природы, умевшей рождать такие чудные песни, такие яркие лица!
На изжелта-белой коже неровный румянец. Губы дрожат от волнения.
— Синьора, — звучит ее голос, — синьора, не гоните меня… я слишком страдаю… Дайте мне быть подле вас… Простите… но я не могла… не могла больше… эта неизвестность…
И она рыдает глухо, мучительно.
— Что с вами, успокойтесь, синьора.
— Ваш муж… — шепчет она сквозь накипающие новые и новые рыданья… — он плох… безнадежен?…
Я отступаю в изумлении и ужасе. Передо мною безумная. Отступаю и открываю гроб с дорогими останками, которые заслоняла собою.
Страшный, душу потрясающий, крик оглашает комнату.
Незнакомка в один прыжок очутилась у гроба… и испускает такие, протяжные и жалобные звуки…
Я слышу странную фразу…
— Vitalio mio, amico mio\
И она ласкает нервными движеньями лицо и волосы покойного, целует его глаза, губы, как я только что перед этим целовала.
Что со мною? Я грежу или нет?
Нет. Это действительность.
Те же потоки солнца и света… те же розы и мирты, усыпавшие тело… То же неподвижно величавое спокойствие мертвеца.
А женщина все рыдает и шепчет, теперь уже яснее:
— Amico ruio, Vitalio mio!…
Она безумная… В этом нет сомнения.
Я приближаюсь к ней и ласковым насилием хочу отвести от гроба.
Но ее пальцы впились в белый глазет… Глаза, из которых глядит на меня ужас и отчаяние, не отрываясь смотрят на меня.
— Синьора, — слышатся мне глухие, страшные звуки, — синьора, вы должны меня здесь оставить… здесь… около, пока его не зароют… Я… я… его любовница!
И море, и небо, и розы все свернулось в одну пеструю пену… Она растет и клокочет и захлестывает меня, окружая и заполняя собой все со всех сторон… Она леденить и жжет и поднимается все выше и выше, вровень с лицом, с глазами.
Какая ночь… какая темнота…
И я теряю сознание.
IV
Ночь… все еще ночь… хотя голубоватый эфир льется в комнату широкой, ароматной волной.
Вчера его хоронили…
Я слышала, как во сне, дребезжащей, старческий голос единственного русского священника, отысканного Розориттой.
Я не могла проводить его на крошечное русское кладбище…
Не от бессилья, нет.
Он стал мне чужой и далекий и вся моя жизнь с ним полна лжи и обмана, бесчеловечного обмана, который я не в силах простить!