Проскочившее поколение
Шрифт:
С Егором Яковлевым, редактором «Московских новостей», мы встретились на каком-то вечере «Мемориала». Наши добрые отношения возникли еще в пору редактирования им журнала «Журналист». Было это в самом конце шестидесятых, уже начался явный отход от идей XX съезда, оттепель шла на убыль, однако «Журналист» упорно продолжал печатать вызывающие по тем временам вольнолюбивые статьи. Долго это продолжаться, конечно, не могло, и наступил день, когда Егора вызвали на секретариат ЦК. Мы, несколько сотрудников и друзей журнала — Леня Лиходеев, Володя Шевелев, Ира Дементьева, еще два-три человека, — остались ждать его в редакции. Он приехал очень спокойный, позвонил жене: «Все нормально, меня сняли», поставил на стол бутылку и стал рассказывать, как орал на него Суслов. Инкриминировались Егору, насколько помню, три кошмарные провинности: публикация статьи Анатолия Аграновского «Публицистика должна быть вопросительной» (на обложке был перечеркнут красным крестом знак восклицательный и крупно изображен знак вопросительный, в этом усматривался подкоп под жизнеутверждающие идеи партии и порождение ненужных сомнений), хвалебная статья о плеяде молодых писателей: Ахмадулина, Аксенов, Евтушенко, Вознесенский, и еще какая-то третья публикация. «Ничего, ребята, — сказал нам Егор, — а ведь кое-что мы все-таки успели».
Так вот, в тот день, на вечере в «Мемориале», я был без машины, и Егор предложил завезти меня домой. И по дороге у нас вспыхнул жаркий спор. «Пусть эти два следователя не правы, — доказывал он, — но поддержать их сейчас надо хотя бы из политических соображений. Их наступление на Лигачева и других только на руку демократам». Я возражал, он настаивал. Мы повысили голос. Я раскипятился. Крикнул: «Останови машину, я выйду». Полемику прекратила его жена Ира. «Хватит, — сказала, — а ну-ка успокойтесь».
Придя домой, я тут же написал короткую заметку: мой товарищ, глубоко порядочный человек, готов поддержать следователей-фальсификаторов «из политических соображений». Как часто слышали мы такую дежурную мотивировку, оправдывающую любой произвол в самые страшные годы.
Заметку я отнес не в свою «Литературку», а к Егору, в «Московские новости».
Назавтра он мне позвонил. Сказал сердито: «Приходи, прочти полосу. Материал я поставил в номер».
Сегодня, когда улеглись тогдашние страсти и давно уже никто не ждет от былых кумиров героических подвигов, я отчетливее, кажется, вижу то, что в пылу спора, стремясь пробить стену непонимания, еще не готов был осознать: нет, не могли, не в состоянии были люди, все общество, иначе воспринять обличительные речи двух следователей, их обещание рассказать нам всю правду. Слишком натерпелись мы от вседозволенности власть имущих, от творимого ими беспредела, от их безнаказанности. А если борцы с ними и перегнут где-то палку, добавят лишку, то — не беда. По сравнению с тем, что творили и творят хозяева жизни, — это такая малость! Да и мои отчаянные потуги ссылаться на законность теперь, когда общество пришло в движение, начало раскрепощаться, уже казались в лучшем случае смешными, но чаще вызывали, да и не могли не вызывать, протест, возмущение. Люди на собственном опыте знали, что законности в точном смысле этого слова у нас фактически никогда не существовало, она превращена была в блеф, в голую абстракцию. За газетные призывы к ней долгие годы хватались лишь как за последнюю соломинку, от полной безнадежности. Но теперь, после того как многие вещи наконец стали называть своим именем, любые разговоры о ней уже зазвучали дразнилкой, фальшью и притворством.
После тягостного вечера в ЦДЛ я уехал работать в подмосковное Переделкино, в писательский Дом творчества. Туда позвонил мой знакомый, тоже работник прокуратуры. Сказал, что хотел бы с женой запросто меня навестить.
Когда после ужина мы прогуливались в парке, знакомый отвел меня в сторону и доверительно сказал: «Я должен вас предупредить. Кое-кого вы очень раздражили. Зачем вам лезть на рожон? Вы, наверное, недооцениваете всей опасности, которая вам грозит. Будьте осторожны».
В это же примерно время мой друг народный писатель Узбекистана Камил Икрамов рассказал мне, что к нему неожиданно приехали Гдлян и Иванов. Объяснили, что при расследовании «узбекского дела» им очень важна поддержка узбекской интеллигенции. В разговоре, между прочим, спросили: «А вы знаете журналиста Борина?» «Да, — ответил Икрамов, — это мой товарищ». «А ведь мы располагаем материалами, что он брал крупные взятки», — сообщил Гдлян.
«Этот разговор я записал на диктофон, — сказал мне Камил. — Считай, что у тебя есть вещественное доказательство».
Что мне оставалось делать?
Я еще раз выступил в «Литгазете», ответил моим сердитым читателям — оппонентам. В другой статье рассказал о Хайдаре Яхъяеве, о том, как переиграл он двух знаменитых следователей и, в результате, избежал заслуженного наказания. Напечатал историю талантливого эстонского изобретателя И. Хинта, в свое время арестованного Гдляном «за антисоветскую деятельность». Хинт в тюрьме умер, а через несколько лет был посмертно реабилитирован Верховным Судом.
Но тут руководители Прокуратуры СССР, да и вообще руководство страны, прежде, уж не знаю по какой причине, явно заигрывавшие с Гдляном и Ивановым, фактически их поддерживавшие, вдруг на них ополчились. Делом двух следователей занялась Комиссия партийного контроля. Потом — комиссия Президиума Верховного Совета СССР. Мне позвонили с телевидения и попросили выступить против Гдляна и Иванова в программе «Время». Я отказался. В создавшейся ситуации я не мог сказать даже то, что действительно думаю. Получалось бы, что я смыкаюсь с теми политическими силами, к которым ничего, кроме глубокого неуважения, никогда не испытывал.
События какое-то время еще продолжались. На сессии Верховного Совета выводы «гдляновской» комиссии доложил один из ее сопредседателей Р. Медведев. Постановление отрабатывалось долго, мучительно, в жарких спорах. Наконец утвердили: «Принять к сведению. Считать функции указанной комиссии исчерпанными». И все.
Но история эта уже стала терять для меня всякий интерес.
Камил Икрамов
Камил Икрамов умер в Германии. Он и раньше там лечился, а последнее время лежал в Москве в Онкологическом центре. Однако стремился опять в Германию, очень верил немецким докторам.
Мне позвонила его жена Оля, объяснила, что в Онкологическом центре отказываются вызвать санитарную машину для перевозки его в Шереметьево, считают, что он не выдержит перелета. Не отвезу ли я его в аэропорт на своих «Жигулях»? Разумеется, я согласился, но позвонил Крелину: что скажет врач? «Ты учти только, — предупредил он, — Камил в таком состоянии, что может умереть у тебя в машине». Сам Крелин приехать не смог: ему предстояло срочно оперировать больного. Выбора не оставалось, я поехал, не очень представляя себе, что стану делать с умирающим. Но, подъехав к Центру, с облегчением увидел санитарный автомобиль и стоявшую рядом с ним Олю. Оказывается, онкологи все-таки смилостивились и транспорт вызвали.
Через несколько минут санитары вывели Камила. Я его не узнал. За короткое время он превратился в глубокого старика. Он шел ни на кого не глядя, вид у него был совершенно отрешенный.
Они с Олей поехали в санитарной машине, а я с их дочкой Аней отправился следом.
В аэропорту мы сразу же прошли в медицинскую комнату. Камил, мне показалось, не очень осознавал происходящее, только все время, не отпуская, держал Анину руку.
Зашел работник таможни, молодой парень, сказал, что серебряную цепочку, которая была на Камиле, надо сдать, вывозить за границу ее нельзя. Оля разволновалась, объяснила, что это никакая не драгоценность, грош ей цена, только она — семейный амулет, и муж в него верит. «Пожалуйста, разрешите…» «Нельзя, — повторил таможенник, — оставьте провожающим». И тут я не выдержал, заорал на этого парня: он, что, слепой, не видит, что здесь происходит? Человек он или бездушный чурбан?
«Перестань, — вдруг очень четко и ясно сказал мне Камил, — не знаешь, в какой стране живем?»
Камил, увы, знал это слишком хорошо. В 1938 году расстреляли его отца, секретаря ЦК компартии Узбекистана, арестовали мать. Сам Камил еще мальчишкой попал за решетку, провел там немало лет. А потом, став прекрасным журналистом и писателем, много сил тратил, вызволяя из застенков несчастных. Он был превосходным рассказчиком, уйму знал, уйму помнил, обладал каким-то редчайшим, удивительным артистизмом.
Прилетев в Германию, через три дня Камил умер.
Глава шестая
МИЛОСЕРДИЕ ВЫШЕ СПРАВЕДЛИВОСТИ
Хочу оставаться самим собой
Состояние, в котором мы находились в самом начале перестройки, лучше всего, наверное, передать тремя словами: «Не может быть». На Красной площади 7 ноября перестанут вывешивать портреты членов политбюро? Не может быть. На выборах мы будем голосовать за одного из нескольких кандидатов? Не может быть. Журнал напечатает «Собачье сердце» Булгакова? Не может быть.