Противостояние (сборник)
Шрифт:
— А может, и не поверили б…
Костенко открыл сейф и выбросил на стол окровавленную перчатку, найденную в ту ночь около Копытова. Потом он выбросил на стол вторую перчатку — такую же, но не окровавленную, найденную в машине, под сиденьем Ганкина, со следами пальцев Прохора. Потом он достал ботинок Прохора и рядом положил слепок с него, сделанный там же, в аллее у Ростокина. Он достал гильзы и выстроил их в ряд, а после того, как все гильзы кончились, он подровнял их копытовским пистолетом.
— Видишь? — спросил он. — Это все против тебя. Но я готов выслушать все твои доводы — в твою защиту. Я очень не хочу делать это, но я готов это сделать, понимаешь? И не смотри на меня дурным глазом, Прохор. Номера не проходят. Институт Сербского быстро тебя расколет, тем более что ты там уже раз пытался прикинуться сумасшедшим в сорок пятом. Ясно?
Прохор долго сидел молча, а потом завыл. Он выл монотонно и страшно, как раненая собака, выл на одной страшной ноте, очень высокой, но в то же время басистой и хриплой.
— Ненавижу вас, — хрипел он, — ненавижу…
— А ты думаешь, я тебя люблю? — удивился Костенко. — Я тебя тоже ненавижу. Только я человек, а ты — зверь. Понял? Вот так-то.
Он раскрыл голубой листок протокола допроса и спросил Садчикова:
— Ты будешь вести или я?
— Веди т-ты. У тебя почерк четче, — ответил Садчиков и, сняв пиджак, повесил его на стул.
Костенко обмакнул перо в чернильницу и начал:
— Давай. Фамилия? Имя? Отчество?
— А зачем? — спросил Прохор глухо.
— Закон требует, — ответил Костенко и затушил сигарету, чтобы дым не щипал глаза.
Апрель — август 1962 г.
Огарева, 6
УТРО ПОЛКОВНИКА КОСТЕНКО
1
Гражданская панихида была в конференц-зале «Мосфильма». Левон лежал в гробу — маленький и желтый, с припудренным лицом, совсем не похожий на себя. Костенко, вглядываясь в его холодное лицо, вспомнил, как Левон лет пять назад сказал: «Славик, я отдам концы в сорок». Костенко тогда смеялся над ним, и Левон тоже смеялся, но не оттого, что Костенко вышучивал его, а просто чтобы поддержать компанию.
«Смейся, смейся, дуралей, — говорил Левон, — ты живешь своими вещдоками, а я — чувством. Я вот смотрю тебе в глаза и чувствую, что ты думаешь, но выразить этого не умею. Умел бы, стал гениальным режиссером… Поверь, дорогой, мне: в сорок я сыграю в ящик…»
Два года назад, во время съемок, у него заболело в паху. Врач, осмотрев его, сказал, что надо ехать в онкологический институт. Изрезанный и облученный, Левон продолжал работу: его привозили на съемочную площадку, и он репетировал с актерами, полулежа в кресле на колесиках, и два раза в день медсестра впрыскивала ему наркотики, чтобы убить боль. Потом, правда, начался странный процесс ремиссии, и Левон неожиданно для всех стал прежним Левоном, каким Костенко знал его со студенческих лет, когда они вместе учились на юридическом факультете, ездили танцевать в «Спорт», устраивали шумные «процессы» в молодежном клубе, который помещался в церкви на Бакунинской, и сражались в баскетбол с Институтом востоковедения в спортивном зале «Крылышек». Левон был душой Москвы тех лет: его знали и любили люди разных возрастов и профессий — грузчики, писатели, кондукторы трамваев, жокеи, актеры, профессора, летчики: он обладал великолепным даром влюблять в себя сразу и навсегда.
Когда Левон почувствовал, что ремиссия кончается, постоянная слабость делает тело чужим, и что большая, осторожная боль снова заворочалась в печени, он отказался лечь в больницу, попросил после смерти его кремировать («Нечего вам возиться со мной, теперь места на кладбище дефицитны») и еще попросил накрахмалить полотняную рубаху с большим воротником и синим вензелем ООН на правой стороне, которую Кёс привез ему в подарок из Стокгольма. Он так и умер: рано утром проснулся, попросил Кёса и Гришу надеть на него полотняную рубаху с большим, модным в этом сезоне воротником, посмотрел на свои руки и сказал: «Какие стали тонкие, как спички, позор экий, а?» Потом ему помогли перейти в кресло — к окну. Он посмотрел на свою тихую улицу, вздохнул и сказал:
— Ну, до свидания, ребята…
«Все-таки похороны — это варварство, — подумал Костенко, наблюдая за тем, как в зал входили все новые и новые люди, пожилые уже, сорокалетние, а он их помнил студентами, не лысыми, а кудрявыми, не толстыми, а поджарыми. — Особенно когда уходит самый сильный из нас и самый веселый. Впрочем, первыми всегда гибнут самые сильные и веселые». (Именно так часто говорила его мама, Галина Николаевна Иванова, пришедшая в Москву в конце двадцатых, в лаптях, из Шуи, поступать в университет. Оттуда, из университета, с исторического факультета, и ушла вместе с отцом на фронт; отец погиб в Сталинграде; мама вернулась инвалидом.)
Григор, поднявшись на носки, чтобы дотянуться до высоко установленного микрофона, говорил прощальное слово. Он был сейчас растерянный и казался из-за этого еще меньше ростом. Голос его то и дело срывался: он сопел и совсем не был похож на себя.
— Слушай, Коля, — шептал кто-то за спиной Костенко, — в Дом журналистов раков привезли. Проводим Левушку — надо съездить.
— Нехорошо это, — ответил Коля.
— Почему? «И пусть у гробового входа младая будет жизнь…»
Костенко сердито обернулся:
— А раки при чем?
«Наших здесь человек пятьдесят, — подумал он. — Остальные пришли посмотреть смерть. Гадость это все-таки».
Костенко кто-то тронул за локоть.
— Вот так, Славик, — прошептал Степанов. — Первые наши похороны.
— Вот так, Митя…
— Я только вчера прилетел. А два месяца назад мы с ним на ипподром ездили. Он все время смеялся, анекдоты рассказывал. Я ему предложил новый фильм вместе снимать. Он тогда все шутил, что мы сделаем нашего Мегрэ лучше, чем у Сименона, а Кёс сегодня рассказывал, что он уже тогда знал, сколько дней ему осталось.
— Левушка был очень сильным человеком.
— Почему «был»? Он для нас всегда останется «есть».
— Брось, Митя. Был. Метафоры оставь для своей литературы. Я, знаешь ли, мыслю протоколом. Так верней в наш век. Был Левон — и больше нет его. И не будет.
Подошел Мишаня Васильев и хрипло сказал:
— Здоров, полковничек.
— Здравствуй.
Лет семь назад Костенко сажал Васильева за угон и спекуляцию автомашинами.
— Я у Левона работал последнее время, — сказал Васильев. — Помощником.
— Знаю. Он ко мне приходил, чтобы тебя, сукиного сына, в Москве прописали.
Мишаня затряс головой, в глазах его показались слезы, и он всхлипнул:
— Гады живут, боги умирают.
— Зачем с утра пил?
— Левушка велел. Я к нему за день перед смертью приходил, ананасов купил, а он сказал, чтобы мы его провожали весело. Воблы, говорил, хорошо бы достать на поминки. Сейчас жарко, вобла под водочку с пивком хорошо бы пошла. Смотри, говорил, чтоб мать и Марго не голосили, все вам настроение испортят.