Провинциал. Рассказы и повести
Шрифт:
С Камы потянул ветер. Вдали, по черте берега в опустившихся сумерках зажигались костры. А затем такие же костры вспыхнули на потемневшем горизонте, где угадывался фарватер, – много костров; загорелись в несколько этажей, двигались вправо и влево, мигали, будто о чём-то напоминали нам, живущим…
2010
Мизантроп
Не стал бы Иван за жизнь свою спорить, торговаться, если б за ним пришли с винтовками да с весами. Кинули бы её, эту жизнь, как кулёк, на весы, на тарелочку, а с другой стороны бросили бы грош. И перетянул бы грош. А его повели бы к оврагу. Двое сзади, один спереди – в кирзовых сапогах со сбитым каблуком, в линялой гимнастёрке, ленивый и вялый, у которого после расстрела казённый обед, картошка там, пюре, серое от грязи, или перловая кирза, да ещё скумбрии копчёной собственный кусок, завёрнутый в газету, или ещё что. И душа тосковала бы только от лени, что идти надо вот, квёло шагать по гальчатой насыпи, нагретой солнцем, ползучей, к недалёкой опушке, где по склону растут травка да лютики. Стал бы, опутанный вервью, спиной к обрыву, хмуро глянули бы на него молодцы, тронули бы затворы. И от их лености и своего безразличия пришлось бы Ивану, Колчаку уподобясь, строить их, нерадивых, прицеливать на себя и приказывать бой. Да и то скучно…
А хотелось бы ему, чтоб с испугом, с прощанием, с щемящей болью и жалостью к себе. Но где её взять? От барабанного боя, набата колокольного, от самого действа, неотвратности, да хоть от глаз палачей жути испить. Чтоб прослезилась душа, взбрыкнула, с глаз сошла пелена, и учуять, как в детстве, смертобоязнь, узреть траву, солнце, а потом, жалей – не жалей, раз сторговался – кончено! А скумбрия – это реальность, когда так хочется палача! Представишь в его кармане рыбку, усохшую, с налипшим табачком, да в газетке с физиономией какого-нибудь холёного дяди, у которого хороший аппетит и, возможно, сильно потеют ноги, – представишь другую жизнь, жадную, сильную, и вот тогда, быть может, поведёт от чувствия кадычок…
А ещё, хоть у Ивана и не спрашивали, не хочется ему в тюрьму на долгие годы. Нет, не из-за напастей тамошних, а чтоб не мелькала толпа каторжан с бритыми бугристыми черепами, готовых глаз тебе вынуть за пайку, и не толкали чтоб прикладами в позвонок конвойные. Не мешали величию отрешённости. Там не только тело, там вся суть твоя будет в клетке. Умрёшь, а мысль всё одно что в узилище будет томиться, в ней запечатлеет лик твой навеки, на тысячелетия, а сама станет жить в тоске, по образу плача, хоть и унесётся сквозняком в форточку, и то, что бренным Иваном останется, будет унижено. И потому лучше принять смерть там, в овраге, возле куста бузины, пусть даже и без могилки; лежать на солнышке, вялиться на ветру. Да и того лучше, чем утрамбуют в темноту, к червям. Уж лучше пусть пробуют на зубок лисицы, травы в себя твои соки потянут, птички вольные поклюют – всё одно о тебе по миру весть. Весть – в усиленном от корма птичьем полёте, в лисьем помёте, а через семя его, лиса, – в зрачке лисёнка, в нюхе его, иногда заполошно о чём-то вдруг вспомнившем – о твоём ли детском испуге, отроческом ли удивлении с изумлённой же девчонкой – в тот миг, когда придушит горячего зайчонка, когда забьётся его плоть.
Чаю попить? Заварить, потом долго отхлёбывать, затем курить, а после мочится за углом под навесом. А потом опять варить чай. Вот и вся ночная смена. Охранять награбленное. Вон собаки кинулись, лают, и, чу, замолкли. Свои же ребята, стропаля, воруют. Лезут через забор на склад ГСМ с канистрами. Собачки видят в темноте силуэты на заборе, бегут, шумят, а разглядят – свои, хвостами машут: здрасте и – простите. Расходятся…
Иван поднялся с кушетки. Заварил чай в фарфоровой кружке, из кружки же и пил, цедил сквозь вставные зубы, обсасывал и перекусывал горькие чаинки. Тусклый взгляд бродил по белёному потолку, краплёному сажей, по стёртой возле стула плоскости стены.
В охранной каморке, занимавшей угол в двухэтажном зданьице из силикатного кирпича, имелось два окна. Одно выходило на оптовую базу, к воротам, которые открывал Иван, другое – на улицу. Смотрело под опорную арку большого шоссейного моста, на кривую ветку железной дороги, которая шла как раз под мостом и дальше – через его базу – в воинскую часть, что повыше, в бывший стройбат, где и теперь, как прежде, солдаты выгружали из вагонов каменный уголь. Солдаты фиксировали отцепленные вагоны стальными башмаками, ломами выбивали крючки из-под люков – и чёрная россыпь антрацита вылетала наземь из отвисших стальных челюстей, засыпала рельсы и колёса. Тогда подходил «Беларусь» и расчищал, освобождал место для новой лавины. Иногда просто ковшом трактора били в плечо вагона, состав в три вагона от удара трогался: чуки-так, чуки-так – шёл под горку… тут солдат с башмаком обрывал песню, совал башмак под колесо, фиксировал. И не надо было мучиться, расчищать. Вот трактор взревел, дёрнулся, с разбега ударил в бок вагона клешнёй – вагоны тронулись, пошли… но вдруг сменили ноты: чуки-так… так-так-так!.. – застучали резвее. Солдатик, прицелившийся у рельса, как у цевья винтовки, сдрейфил, отдёрнул руку с башмаком, пока её не отрезало сталью. Та-та-та-та! – скорее завращались колёса, вагоны быстро набирали скорость, ударом распахнули стальные ворота, промчались по Ивановой базе, на выезде из неё выбили, как картонки, другие ворота – и уже со страшной скоростью, сотрясая землю, неслись к станции; солдаты, глядевшие вслед, лишь пилотки сняли… А потом на станции раздался грохот да исполинский скрежет, вагоны налетели на стоявший состав, будто древние динозавры забирались друг на друга, судорожно дёргая спинами, давя лапами гадину под собой. И так же мгновенно всё умерло. Установилась первобытная тишь. Лишь от неба, от деревьев и от близстоящих строений исходил отражённый ужас… Никто тогда не погиб, людей рядом не оказалось. Материальный ущерб считали в конторах, а тут, у развилки, комиссия ломала головы: почему неуправляемые вагоны ушли на станцию, а не в тупик, куда в пассивное время обычно направлены стрелки?
Но обернулось в том случае и по-иному… Тут, на оптовой базе, как раз тогда стоял под разгрузкой вагон с металлическими трубами. Его выгружали два стропальщика, первый внутри, он цеплял, второй снаружи, он отцеплял, а третий, крановщик на гусеничном кране, выполнял их команды. Тот, что был внутри вагона, стоял в узком погребке, между стенкой вагона и торцами труб, блестящими кольцами на него глядевших. Он под эти кольца подсовывал лом, приподнимал кучку, вгонял туда трос, а после с помощью крана приподнимал… И вот тогда, когда стропальщик, бывший учитель физики, находился между стенкой вагона и торцами труб, – тогда-то и ушли у солдат эти вагоны. Разогнавшись, они поразили стоящий вагон в тот самый торец, где копошился учитель. От удара трубы в вагоне вскинулись, многотонным весом прижались к торцу, и учитель по закону физики весь вошёл внутрь труб – колечками. Так и выковыривали его крючками для морга, чтобы собрали там, как наборное одеяльце, для похорон. И теперь, когда Иван ночами стоит на том пятачке, ему чудится под ногами влага, тёмная, липкая, и начинает болеть грудная клетка, ломит ключицы, пропадает дыхание… ибо был тем стропальщиком сам Иван, бывший учитель физики, пришедший сюда работать восемь лет назад, потому что в школах почти не платили. Но была та смерть мнимой, предполагаемой, ибо тогда разгрузка труб была завершена за десять минут до удара, и локомотив утащил вагон на запасную ветку. Гиблое место. На этом же пятачке, у ворот, однажды при открытии сорвалась с ролика дверь вагона, до головы не достала, но дотянулась до плеча стропаля Сергея, отбила плечо, рука усохла, инвалид стал пить одеколон, ослеп и вскоре умер; а ещё там, у ворот, недавно погиб красавец парень, сын стропаля Метелька; сын был составителем вагонов, стоял с рацией в пустом товарняке и выглядывал в дверь; локомотив неожиданно дёрнул, дверь на роликах поехала и раздавила ему голову; напарник, принявший его на руки, орал в вылезшие глаза; и ещё там, двумя метрами левее, оборвался трос и груз в шесть тонн весом упал за спиной кладовщика Венера, который тут же отпускал рулоны жести. Венер глянул за плечо и продолжал писать, и вдруг – когда дошло – рванул от ужаса в сторону. Если в этой экскурсии пройтись метром далее, можно рассказать, как пачка поднятых краном кровельных листов сорвалась краем с одной удавки, но, вися на другой, пошла кругами, набирая обороты, как пропеллер, разбрасывая острые листы, как лезвия, и стропали поныряли в снег, чтоб не унесло на оцинкованной столешнице головёнки, чиркнув по шее… Нет, Венеру везло, и он был в достатке, всегда улыбался, полный волжский азиат, но этим летом он поедет в дом отдыха, о котором мечтал целый год, в первый же вечер хватит лишнего, и вскоре его привезут к жене, слоями обёрнутого в погребальную простынку, жёлтого, будто личинку. Но он пока жив, – в ту минуту, как Иван, размотав портянки, моет ноги в эмалированной раковине, в углу которой кружатся выковырянные глазки от очищенного картофеля, Венер ещё жив, он ещё спит и совсем скоро, поутру, они с Иваном свидятся…
По статистике, каждые четыре года на этой железнодорожной ветке уходят вагоны. Но, как обычно, как и о Второй мировой войне, как об эпидемии холеры, как и о пожарной безопасности в домах престарелых, народ как-то забывает, меняются рабочие, начальство, увольняются солдаты, электрики и диспетчеры, приходят вместо них другие, такие же ленивые и нерадивые…
Иван поднялся с кушетки, приоткрыл дверь и вгляделся в темноту. База освещалась лишь по периметру, выступали в темноте корпуса складов, в вышине угадывалась стрела гусеничного крана, на фоне плывущих облаков она будто падала на крышу гаража. Небольшие окна бокса, установленные под крышей, отсвечивали чем-то розоватым, но невозможно было понять, что они отражали: напротив них, и вблизи и вдали, висела сплошная темень. В гараже стояли автопогрузчики и кары, там же рабочие чинили свои легковушки, осенью сгружали самосвалом картошку. Осматривая как-то боксы, Иван пригнулся к стеклу старого «Москвича», при тусклом свете лампочки увидел своё отражение: русые, отросшие до плеч волосы, рваный шрам на щеке, за который дети в школе прозвали его пиратом. Образ его в тёмной глубине, в мистической тонировке, начал преображаться: нос вытянулся в мощное, шерстяное переносье с крупными чёрными ноздрями, торчали листьями мохнатые уши. Это была лосиная голова. Глаза прикрыты в дремотном величии, безмятежно. Звериных голов было четыре, они громоздились на заднем сиденье, и было удивительно, что эти мощные животные позволили себя казнить. Иван знал, чей это «Москвич», он принадлежал Павлу, новому крановщику из СМУ. Павел был крупен телом, русоволос, добротно упитан и чистоплотен. Последний раз Иван видел его в раздевалке. После душа тот стоял в белой майке напротив открытой двери своего шкафа, причёсывался, глядя во вставное зеркальце на двери. Затем взял с полки и налил себе в стакан водки, выпил, стал закусывать сероватого цвета варёным мясом, закидывал в рот один за другим головки чеснока. Но жевал аккуратно, слизывал с губ крошки хлеба, глаза смотрели светло. Иван находился рядом, в который раз с глубоко скрытой ненавистью разглядывал его, пытался найти изъян, ходил вокруг, осматривал и одежду его – добротную кожаную куртку, чистые туфли из натуральной кожи, белые носки – и вдруг, кивнув на чеснок, сощурил глаза: «А как ты в трамвае, дылда, поедешь? Ведь от тебя будет чесноком разить, как из помойки?» Павел усмехнулся, лицо довольно осветилось изнутри: «Пахнуть не будет: у меня желудок берёт без отдачи», – сказал он самодовольно и с такой уверенностью, что Иван поверил и вслед за рукой Павла, проведшей по животу, глянул на то место, где под белой майкой был у того желудок.
Наверху, по шоссейному мосту, иногда пролетали автомобили, прошивали на подъёме небо светом фар, и опять становилось темно вокруг.
Иван потянулся и взял с тумбочки газету. С первой страницы деланными глазами смотрел в счастливое будущее депутат, холёный дядя, тот, у которого сильно потеют ноги, да ещё, наверное, от обилья сил, прущих в загривок, много серы в ушах. Иван газету бросил, подтянул ноги на кушетку, выключил свет и привалился к стене, прикрыл глаза… Надо, чтобы солдаты вели по железной дороге и чтобы по бокам, по песчаному свею, – ковыль… А у того солдата, что с рыбой в кармане, спина длинная, а таз широкий, он шагает размашисто, костист и крепок, оборачивается иногда, на лице следы оспы… Что с него взять? Он подневолен, выполняет приказ; порой замедляет взор, оглядывая лицо Ивана с тревожным любопытством, – человеку сейчас умереть… Но Иван не может его полюбить, не берёт его магия палача, и простоватое лицо не кажется красивым, не милы грязные ногти и толстые пальцы, передёргивающие затвор, не горька сама минута и не думается вовсе: в кои веки мог бы Иван подумать, что в этом образе его смерть…
– Аль пойти поблевать? Поморгаешь, и, может, пройдёт…
А Павел тот гикнул. Как-то внезапно. Не от желудка, а от инфаркта. Иван так и не успел спросить, почему именно – головы. Куда он дел туши лосей? И сколько он перебил зверушек? Как жаль их, трусливых. Как понятна их смертобоязнь, свежая, ненашенская – человечья, где уж от инстинктов не осталось и следа, а всё коммерция: пульку для себя и то повыгодней продадут. Как жаль зверушек, спящих по лесам тревожным чутким сном, и всё снится им, наверное, смерть, и деткам и мамкам. А за ними уж едут из городов с красными харями, с ружьями да водкой, и ведёт их проныра егерь, страшный своей безошибочностью. И бьют они и мамок и деток спящих, а детки-то малые верят, что мама их защитит, мама может всё, а её первую гонят под светом фар, бьют из окон автомобилей напропалую. Раздеть их самих донага, с красными-то харями, пустить в луч этот – и бегущих, от страха обдрищенных, из того же окна – пулемётами… А вот юнцы собак начали вешать на улице, каждое утро в проулке собачка висит. Подзывают, берут под грудь, она чует смерть, страшится и какает. Очаруют они, палачи. Милая, схвати за нос да беги, задрав хвост! И почему человек убивает? Право какое? И кто сказал, что венец – он и образ имеет по подобию? А может, Бог – птица или собака?! Почему подлец может съесть медведя, а медведь его нет? Изведут семейство, а после едут домой, садятся за стол и пишут о гармонии. Бога нет, а дьявол есть… Бога выдумали, чтоб с дьяволом бороться, уж больно скверно с одним дьяволом-то в душе, и порой, как в туалет, хочется чистоты…
Первую половину жизни Иван прожил спокойно, верил в конечное торжество справедливости. А потом жизнь начала бить и трясти. И уже не как само собой разумеющееся, не из газетных статей и не из разговоров он узнал, а собственной шкурой, глубинным нутром, исторически, болезненно и трагически, в конце-то концов осознал, что справедливости на земле нет. Нет и не будет. И если красить контурную карту по истории человечества, то смело зови вампира – пусть сплошь мажет её кровью. Недавно Иван видел, как несколько крыс таскают за ухо одну, провинившуюся, и та пищит! Вот общество мудрых!.. Избранный клан хвостатого мира! А человек – дерьмо…
На шоссейном мосту уже не было шума, тишина обволокла вселенную, каждый уголок в каморке Ивана. Ивану хотелось спать… И когда грохнул залп, он не слышал, он с наслаждением ел копчёную скумбрию, вяленый кусок, впившись с солоноватую плоть сухими протезными зубами. Но из дёсен слюна, как морская волна, увлажняла зубы и рот, вкус рыбы был неисчерпаем; он попросил её у солдата, изъявив последнее желание перед казнью, стоял на коленях, грыз и плакал от умиления. А над ним кружил рыжий коршун…