Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Провинциальная философия
Шрифт:
5

Разом зажглись фонари, погасло небо, улицы вмиг переменились — так неузнаваем становится человек, чьи внутренности высветились на экране в рентгеновских лучах. Лизавин вышел к реке. Безлюдная дорога поднималась над берегом вверх и на взгорке спотыкалась, как о пенек, об одинокую фигуру — это был сам Антон, уже забравшийся туда: странствующий в пустыне, у которого от жажды загустевает кровь и сознание раскаляется, способное проникнуть в непостижимое. Снизу дышал ветром и холодом первобытный мрак; река, еще не оправившаяся от ледохода, ворочалась там, и слабое сцепление фонарей вдоль набережной, казалось, сдерживает гигантское залегшее чудовище. А по другую сторону гроздья огней распускались, висели в ночи без опоры. В стеклах отражались цвета реклам, и окна светились, как витражи. От раскинувшегося тела города, как от улья, шел смутный живой гул, составленный из россыпи голосов; в электрических тропиках возились люди, и все они были как на ладони перед взглядом с высот. Лаборантка Клара Ступак возвращалась из парикмахерской. Она высидела там два часа ради завивки, волосы ее пахли лаком. Она шла по улице мимо витрин и афиш; одна звала в клуб машиностроителей на лекцию «В чем смысл жизни» и соблазняла по окончании танцами, другая показывала певца с такой роскошной пастью, что в ней хотелось жить, как во влажных субтропиках, третья, четвертая и пятая повторяли то же лицо и имя, размноженное в миллионах экземпляров, запечатленное в телефонных книгах, на пластинках, пленках, в журналах, газетах, на мемориальных досках и на камнях пирамид. Леонард Кортасаров боковым переулком спешил на концерт, площадь у подъезда была запружена мечтающими кашлянуть возле роскошного голоса. Зачем толпиться так? — думал глядящий с высот. — Зачем так толпиться у входа в вечность? Все там будете… Но Клара Ступак не видела ни афиши о смысле жизни, ии портрета певца. Глаза ее были замутнены слезами. А плакала она потому, что минуту назад, у выхода из парикмахерской, когда она задержалась перед зеркальной витриной полюбоваться собой, какой-то угрюмый тип полез к ее перманенту со своей расческой, щербатой, грязной до черноты, забитой жирной перхотью. Почему-то возникло у него мрачное неодолимое желание нарушить параллельность ее кудрей, он даже не улыбался — как лунатик, и бедная лаборантка в ужасе убежала от него, не в силах понять, что делается с миром; собственная одинокая красота казалась ей бессмысленной и ненужной. Город был полон людей, которые брели сейчас неприкаянные, не сумев разобраться по парам, брели непересекающимися тропками по улицам и переулкам и, даже если встречались, не догадывались, не могли остановиться, взглянуть, узнать друг друга — всего-навсего, чтоб сделать главное в своей жизни дело. Телефонистка Леночка Ясная встретилась — и не узнала обладателя приятного баритона. Он не имел к своему голосу никакого отношения, как в плохо дублированных фильмах, даже губы шевелились невпопад — ошибка! ошибка! — и не им целоваться сегодня в подъезде, под воспаленной пыльной лампой, где пахнет сырой известкой и кошачьим дерьмом, где потолки черны от прилипших горелых спичек, а стены исписаны бессмертными уравнениями любви. Пока они сидят в темном зале кинотеатра «Факел», на экране идет киножурнал, там премьер-министры обменивались речами, бумажки на вид были совсем одинаковые, но они обменялись ими с торжественными улыбками и, довольные, пожали друг другу руки. А голос над ухом опять казался знакомым, как из телефонной трубки, и пальцы тронули стеклянную ткань чулка. Ах, не верьте, не верьте ему, Леночка! а впрочем… У ресторана «Европа» из троллейбуса вывалилась ватага немолодых толстых женщин, они размахивали сумочками и хохотали, как школьницы, пугая прохожих: выпускницы педучилища праздновали день встречи; скоро они, как стадо слоних, будут отплясывать под оркестр что-то не очень модное, так что задрожат люстры у антиподов в Австралии или на Новой Гвинее, а газеты на другой день сообщат о загадочном землетрясении. За столиком уже сидит усталый инженер Прошкин. Он никого не ждет и не хочет даже спать. Сегодня на летучке его цех пригрозили оставить без премии, и он хочет напиться. Против него пьют двое; богатый таксист и продавец мебельного магазина. После долгих дневных трудов, после натуги, нервов и прохиндейства, добавивших презрения к миру и к тем, кого судьба подсунула им в добычу, они обменивают все это на одурь, похмелье и головную боль. Беседа идет о любви, о давних и новых похождениях, и Прошкину не терпится добавить свое словцо в этот лексикон молотобойцев или пильщиков, как будто речь идет о тяжкой физической работе, с надсадой и кряканьем; ему тоже есть что рассказать. Кружение в голове. В городском парке пробовали перед праздниками карусель. Всадник мчался на твердой лошади, с улыбкой наслаждения похлопывал ее по холке в расписных цветах. Восточный человек Небезызвестный — Бабаев нес домой за теплой пазухой полученного по знакомству цыпленка, он уже окрестил его Табака и с улыбкой думал, как станет вскармливать даровым просом. Вечерняя толпа разбиралась, расфасовывалась по коробкам квартир: коробок на коробке, ящичек в ящичке, составные пирамиды жилищ. Родители ушли в кино, три девочки-школьницы в пустой квартире впервые пробуют курить. У них кружится голова от дыма, от соблазна греховности, от догадки, как глубоко могут пасть, и от ужаса перед собственными безднами. Спортсмен Вася Лавочкин записывает в специальный дневник сведения о самочувствии своих мышц и органов: после шести километров болела правая икроножная, пульс в норме через три минуты, легкий звон в ушах. Его соседка-старуха очередной раз раскладывает на скатерти сложный пасьянс «Судьба-индейка» из двух колод; она втайне давно задумала умереть, как только пасьянс сойдется, но каждый раз вынуждена была разочароваться и с ужасом думала порой, может ли он сойтись вообще. Звон в ушах. Потомок неизвестного императора стриг перед сном ногти. О чем он думал? Ни о чем. Может же голова быть совсем не занята мыслями — звон, журчание воды, когда бачок, выдав полную порцию, наполняется заново. Мало ли о чем человек надумался за день: что одеть, какую погоду принесет антициклон, кто победит на выборах в Аргентине и почему главные люди в жизни сейчас — маникюрщицы и директора магазинов, они всё могут достать, с ними водят знакомство, как со знаменитостями. Звон, журчание в воздухе, гул улья. Инопланетяне с повисшего над землей корабля рассматривали в телескоп похожих на себя существ; они специально для этих наблюдений ненадолго очнулись от анабиоза и теперь ахали, удивлялись, до чего вредно действует жизнь на организмы, не научившиеся себя беречь. Поживут, поживут, глядь, уже и постарели, и поувяли. Вот, правда, Никольский молодец.

А переживания! А болезни! Вот кто-то загнанный, весь в мыле, ёкает селезенкой. Вот кто-то, еще оглушенный, вновь расправляет крылышки и с самоотверженностью слепня тянется на запах плоти — авось на этот раз выгорит. Некоторые даже умирают. Нет, низкая цивилизация. И мудрые наблюдатели складывали свои телескопы, чтобы возвратиться в морозильные камеры. Им еще смотреть да смотреть. Мерцали огни, конь в карусельных цветах несся над городом, где в высоте встречались двойники, обмениваясь новостями, — над Нечайском, где темнота полнилась обнимающимися изваяниями, где мимо дома Кости Трубача шли парочки на лекцию о любви и дружбе, а портативные магнитофоны пели голосами взаправдашних, хотя и нескорых еще соловьев, где родная лампа светилась в старомодном оранжевом абажуре, под ней морщинистое лицо с красным носиком, со спокойными веками запрокинуто к небу среди бумажных цветов… Ах, боже мой, не пугаться же опять вздора, выходки мысли!.. слава богу, пропало опасное золотое перо, а рано или поздно… От опасных мыслей, как от судьбы, не убежать, а рано или поздно все будет со всеми — все станет просто…

Он был все же испуган и для маскировки, чтобы замести следы, стал представлять умершими всех знакомых, всех встречных, всех подряд и самого себя. Так сказочный хитрец ставил кресты на всех воротах, чтобы сделать их неотличимыми от единственно меченых. Очень даже просто: сейчас камень свалится на голову, тот проваливается в яму, того настигает молния, та проглатывает иголку… — чего тут неправдоподобного? рано или поздно жизнь распорядится сама; чуть пораньше — и нет никаких проблем, нет жареных петухов, фельетонов, пенсий, невозможной любви, сплетен. Сцена была усеяна трупами, как под занавес шекспировской драмы, запутанный мир безлюдел и упрощался… Антон Лизавин шел по забывшим свои названия и даже цель улицам с бредовым, вконец раскисшим портфелем в руке. В случайном стекле на ходу мелькнуло его отражение, Антон себя не узнал.

Дождь начал пробно, сбивчиво, потом пошел в ногу — стеклянный, не ко времени, колкий, леденящий дождь. На тяжких небесах светился электрический пар ночных заводов. Фонарь забавлялся своей мощью, раскачивая гигантские тени вместе с принадлежащими им предметами. Вдруг Антон узнал место, куда забрел. Он был у тупиковой линии, куда вагоны заезжали так редко, что рельсы успевали утратить свой небесный блеск и текли здесь тусклые, ржавые. Мокрая колонна светилась в черном воздухе, покачивалась от ветра на крепких корнях. Ледяная крупа шебуршала о жесткий воздух, наполняла его сухой нездоровой сыпью. Низкие крыши блестели, как лакированные; все было в чернобелом жутковатом сиянии. Антон не заметил, как остановился. Он внезапно устал. Руки и ноги были налиты пустотой, как в начале болезни, тяжесть портфеля разжимала пальцы. Ему казалось, что он понял все прежде, чем его достиг уже слышанный голос, прежде, чем оклик вывел его из оцепенения. Маневровый паровоз пыхнул паром ему в спину. Сверху матерился перепуганный машинист. Антон не глядел на него. Зоя шланавстречу из накрененного ущелья, из нереального отдаления, как из перевернутого бинокля, замедленно двигалась по тротуару, тянула в руке бумажку. В темноте мозга или в черноте воздуха мелькнуло нечто, похожее на ту яркую, слепящую, заполненную суетливыми зигзагами вспышку, какая бывает перед обрывом кадра, — еще миг, и зрители начнут кричать «сапожник» и топать ногами. Он знал, что теперь все это взаправду, он был бесчувствен, словно заледенел, но кто-то в нем сопротивлялся без голоса, бессильно и с испугом: ну знаете… нельзя же… не так же… нет…

Анемоны подцвечиваются траурной чернотой, если их перед продажей поставить в воду с чернилами. Поспешившие невесть откуда пчелы кружили над ними с опаской, охотней они садились на бумажные яркие цветы, украшавшие изголовье. Пчелы были разбужены внезапным теплом. Все окрест сияло ярко и влажно, как будто свернули мокрую подложку с переводной картинки. Окна прозревали от прикосновения тряпок; в домах выставлялись рамы, убиралась пыльная вата, украшенная осколками елочных шаров. Женщины в окнах и у калиток провожали взглядами погребальную ладью, плывшую вверх к кладбищу над торжественной дрожью дыханий, всхлипов, музыки и голосов, которые поднимались от земли к небесам вместе с трепетом молодого парящего воздуха. Верная давнему страху, мама не пожелала воспользоваться машиной. Отец лежал лицом к синеве, на удивление не изменившийся; он словно принимал напоследок парад родных улиц, домов, голых ветвей и скворечен, детей с расширенными от испуга и любопытства глазами. На лиловых губах его чудилась торжествующая усмешка: вот так-то! Ушел, ускользнул от бессмысленных треволнений, успел так просто справиться с тем, что другим, вокруг гроба, еще предстояло — и как еще удастся? Ведь жить — это кто как сумеет, а отойти так легко и вдруг — счастье. Убежал, ускользнул, другим оставил ожидание, горе, вину, малодушие, слезы. На распухшем лице мамы сквозь гримасу застывшего плача проступали недоумение и обида: как же он так? как будто без слов было договорено, что она первая, что при всех своих болезнях она успеет, должна успеть раньше него (и слово «успеть» подмигивало двойным смыслом). Нестройный оркестр играл с той сугубой тягучестью, что позволяет любую музыку превращать в похоронную. Музыканты не успели просохнуть с позавчерашней свадьбы, а трубач Лева Невинный вдобавок сломал руку, но его место без репетиций согласился занять Костя Андронов — из уважения лично к Андрею По — ликарпычу. В общем горестном хоре он вел свое, особое соло, все зарываясь куда-то ввысь, и невидящие глаза его отливали крутизной облупленного белка.

По сторонам кладбищенской аллеи уже проглядывала местами зеленая трава. Оказывается, Антон давно не был тут. Где-то слева, у ворот, была могила брата, ее уже тесно обступили новые ограды, отцу здесь не было места. У самой дороги оказался деревянный столбик Вали Бусыги, Антонова одноклассника, разбившегося на мотоцикле; оберегая Антона от переживаний, мама тогда не сообщила ему день похорон, теперь впервые Лизавин увидел заросший травой холмик. Когда хоронили Меньшутина и Юрку Бешеного, он тоже оказался в отъезде, их могилы, неразличимые, терялись в чаще деревянных крестов: кладбище разрасталось быстро. Единственный каменный памятник возвышался у боковой ограды, над кем-то из старинных здешних князей Звенигородских: привозной мраморный ангел с отбитым крылом над коленопреклоненной скорбящей женщиной. Теперь второй скульптуре, возможно, предстояло встать над гробом отца. В завещании, которое неожиданно для всех оказалось составленным, он просил водрузить над собой ту каменную бабу, что нашел для музея. Крылось ли за этой просьбой честолюбие? обида? желание напоследок уйти от проверки — или презрение к ней? Что бы там ни было, он имел право на такое желание. Пусть стоит лучше здесь, думал Антон. Пусть водят, если хотят, экскурсии сюда, на могилу; отец и надгробие его — равно достопримечательности Нечайска, ими надо гордиться, как гордятся произведением искусства или самобытным явлением природы. Прикрепили же вот к этой пирамидке вместо фотографии под стеклом стихи из «Нечайских зорь» — единственную публикацию безвременно ушедшей поэтессы. А к твоему столбику прибьют такую же вырезку со статьей. Гене Панкову — голубиное чучело и сапожнику — его лучшие сапоги.

Утром Антон перебирал бумаги отца: дипломы, справки, орденские книжки. Попалась даже графологическая характеристика тридцатилетней давности. Прямой, без наклона, тип написания букв, по мысли эксперта, свидетельствовал об общей уравновешенности натуры; в то же время вырывающиеся из строки закорючки и росчерки (например, в «б», «у» и особенно в «з») говорили о неустойчивости и некоторой натужности этого равновесия. Тесную лепку письма автор заключения связывал с затянувшейся инфантильностью, с запоздало развитой сексуальностью, которую в целом определял, однако, как достаточно выявленную и яркую. Рисунок и размер прописных обнаруживали склонность к фантазии, а неравномерность элементов подписи расценивалась как некая уклончивость перед жизнью, позволявшая оставлять незавершенными собственные чувства и догадки. В целом же характер письма, успокаивал знаток, свидетельствовал о предрасположенности к счастью и о свойствах, позволяющих эту предрасположенность развивать… Читать это было отчего-то совестно, как будто он подглядывал наготу еще живого, так похожую на собственную наготу.

Он боялся встречаться с кем-нибудь взглядом: понимают ли они, что он виноват — и в чем, как виноват? какой особой постыдной виной обернулась для него извечная вина детей перед родителями?.. Направлением торжества руководил один из тех уместных хлопотунов, что на любых похоронах чувствуют себя главнее покойника. Рядом раскрыта была еще одна яма: хоронили возчика коммунхоза дядю Гришу. Он угодил ногой в колесо своей телеги — увлекся на ходу репортажем из приемника. Перелом был нестрашный, но отказало сердце, и мучился он недолго. Последние его слова были: «Слава богу, наши клюшки выиграли». Когда-то дядя Гриша пас нечайских коров, кормился при дворах; наделила ли его мудростью эта халдейская профессия, созерцание природы и звездных ночных миров? Сейчас его лицо было серьезно и простодушно; между веками левого глаза приоткрылась птичья пленка… Вокруг, как в финале старинной комедии, собрались действующие лица: земляки, учителя-сослуживцы, ученики, соседи, фронтовики при орденах и медалях. Обычно не вспомнишь и не подумаешь, сколько тут прошли войну: и старичок-бухгалтер, и забулдыга печник, и болезненный фельдшер, и скряга Бабаев, и тихий чудак. Неужели так мало значат теперь даже воспоминания, что в иные минуты, как ветерок истины, овевают их повседневные лица? И все, что казалось главным, что было драмой, трагедией и торжеством, как детские слезы, как несправедливая двойка, спортивные кубки, похвальные грамоты, несчастные влюбленности, перехваченные куски, страхи, выговоры, премии и фельетоны, — что они теперь? Черточка на столбике между двумя датами? Но что же у нас тогда есть, кроме этой черточки? Не бесследны же в ней даже детские обиды и слезы? Между замкнутыми цифрами все вдруг затвердевает, и как ни потешайся, оказывается, что мы настоящие, до холодка по спине настоящие. Чем же угодна эта наша жизнь судьбе или Богу? Доделанным до конца делом? результатом? или просто тем, чтобы своим теплом, трудом, поиском, своими страстями и анекдотами, энергией своего бытия поддерживать общее, наследственное тепло мира? И если нам не дано этого понять, то в чем смысл нашего стремления думать об этом?..

По пути в Нечайск Антон перечитал притихшую в кармане пальто тетрадку. С пониманием, какого не было у него еще день назад, вглядывался он в этот напряженный почерк. При всей энергии было в нем что-то уже немолодое, от строк смутно веяло предсмертной запиской. И Антон вдруг с несомненностью ощутил: он больше никогда не увидит этого человека, толкнувшегося в его жизнь, словно странная нездешняя птица, чтобы унестись куда-то дальше навсегда, с ушибленным крылом. О, как виноваты мы перед теми, кого не поняли, на чей голос, беду или тревогу не сумели откликнуться, кого не смогли удержать. Мгновение надломилось, он где-то уже падал, падал с невозможной для жизни высоты, щедро наделив тебя тем, чем сам был жив. Это может называться тоской, напряжением, страстью, любым словом, противоположным расслабленности, безразличию, остановке и смерти. О, прекрасные лица, безвозвратно мелькнувшие в нашей жизни! Мы прощаемся с человеком насовсем, не подозревая об этом. Во всяком прощании есть частица смерти; разница только в надежде на возвращение. Захлопывается дверь, затихает голос, уходит поезд, закрывается крышка, гроб опускается на веревках — нам остается память, вина, продолжение, и птица поет в ветвях, как пела здесь веками, — вечная птица, все та же, все та же, потому что лишь в этой непрерывности и памяти — залог бессмертия.

Вот мы расходимся от выросшего холма. С небес, как с души, словно сняли пленку. Земля не спеша поворачивается дальше, навстречу ночи, живой налет шевелится на ее терпеливом теле. Ветры проносятся над головами людей, народы живут под открытым небом, на перекрестках истории. Человек идет по дороге, не замечая слез, нелепый и упрямый рыцарь, один из нас, звоном щита готовый приветствовать новый день.

1977

Поделиться с друзьями: