Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проводник электричества
Шрифт:

Ей было еще рожать и рожать — так она говорила ему уже без всякого предубеждения, без всякого оттенка обвинения, что вот-де Эдисону все представляется таким простым, обыкновенным делом… сама искала в темноте губами его лицо и засыпала, не дослушав сказки… а он все оставался подле, стерег ее покой, лежал с открытыми глазами на боку; наполненная тяжесть, которую в себя вжимал, теперь будоражила его по-особенному: как будто натуральный, чистый звук с галактикой обертонов, который был ему необходим, связался напрямую с тем ничтожно маленьким родным кусочком, который рос неслышимо у Ады в животе, и эти тишина, неуловимость и вместе с тем неукоснительная строгость послушания главнейшему природному закону — внутриутробного развития — входили в Эдисона сочетанием дикарской суеверной жути и всеохватного, разлитого в огромном воздухе покоя, так, будто сам ты в зыбке, на руках у некоей берегущей материнской силы.

2

Минорное трезвучие явилось ему дальним пением вещества первоистока, простой конструктивной основой, вот чем-то вроде атома, пока что пребывающего в составе изначальных безвидности и пустоты, вот чем-то вроде первых живых клеток, которые должны делиться, расщепляться, неутомимо, слепоревностно творя органику желудка, сердца, позвонков, новую форму черепа, лица, ушей, ручонок, пальцев, с великой посекундной мелочной точностью одновременно воспроизводя по принципу подобия и создавая бесподобное живое существо.

Так было мало в нем, мальке, еще от человека — и в то же время все уже, вплоть до ресничек, ноготков, пимпочки носа, было, с первой секунды — определено и предназначено к воспроизводству-исполнению.

Безусловно благое по природе трезвучие одновременно стало и пролазой, и капканом, и нищенской сумой, и тайно сберегаемым за пазухой сокровищем — краюхой хлеба для голодного. Камлаев взялся фигурировать триаду особым образом — вытверживать, вызвончивать, выстуживать, задерживая нижние тона, как звук ножной педали на органе, так что вот эти нижние навечно оставались частью немотствующей тверди, окаменевшими корнями трав, мелово-ломкими костями тварей, неотделимыми от подавляющей статичной мощи неорганики, в то время как все верхние тона звенящей фигурации свободно-невесомо восходили вверх, струящимся биением — слишком слабым, смиренно-мягким, беззащитным, чтоб растратиться в морозной вышине бесследно.

Удар серебряного колокола расходится в пространство обертональными кругами, пока не напитает воздух непобедимой тихо-радостной покорностью; пространство звукового монолита смирительно звенит, переливается рассеянной, робкой, таящейся от самой себя как будто нежностью — к зерну, опущенному в лунку, к худому, чистому и небольшому червяку, который в назначенный срок встанет на ноги, впервые коснется горячего праха босыми ступнями. Заговорило! Меж тембровыми медленными вспышками рояля проходили секунды земного, человечьего времени и в тактовую долю умещались миллионолетия; последний верхний отзвук аккордового тона падал на дно по-матерински отзывчивого неба каплей вечности.

3

«I discovered that just one well played note is sufficient. This note, or a mute beat, or a moment of silence calm me. I build out of the simplest materials a triad, a special tonality…» — с грехом пополам на полуночной кухне рассказывал он, чем дышит в «наглухо запаянном» гробу страны Советов, корреспондентке Си-би-эс и оператору с ручной камерой: Мишель и Марка провели к нему средь ночи с великими предосторожностями Алик и Шура Шостаковская… охота была им играть в шпионов… если хотят, то все равно их слушают сейчас в сонарную трубу из припаркованных напротив подъезда «Жигулей»; всем хорошо — одной камлаевской семейной жизни худо. Цековскому папаше Кожемякину, которому наутро же доложат о собравшемся у Эдисона на квартире гнусном сброде, и тот набросится на зятя и на дочь, кроваво багровея мордой и топоча ногами… порой даже жалко становилось этого сановного живого мертвеца, который до сердечного обрыва боялся получить пятно на репутацию… да ну и хрен с папашкой — Аде стало худо — Мишель ей не пришлась по нраву, что ли, которая глядела на Камлаева влюбленно-голодными глазами; за выражением профессионального тактичного участия, за типовой женской благорасположенностью к «крупному таланту» проглядывало нечто большее… подрагивали губы, чуть размыкаясь и показывая кромку снежно светящихся зубов, рука тянулась к мочке, к волосам…

Жена вдруг позвала призывно-негодующим, сквозь стиснутые зубы, криком — опять за старое? опять концерт по собственной заявке?.. в башке его качнулась неуправляемая злость… вот этим Ада овладела в совершенстве — устало-возмущенной интонацией собаки, обваренной у кухни кипятком.

Она стояла у кровати на коленях, уже на последнем пределе не то выпихивая что-то, выжимая из себя, не то, напротив, силясь всем составом удержать; схватив низ живота, качала, убаюкивала боль… беззвучно шевеля губами, как будто уговаривая плод не шевелиться. Он понял все — бескровное лицо с закушенной губой перехватили скобками такие страх, мольба и неприятие непоправимого… и все так сразу у нее в лицо рванулось, подалось навстречу Эдисону как последнему, который может что-то изменить, спасти…

«Что, что ты, что?» — Камлаев, разрываясь между ней и телефонным аппаратом, с такой силой дернул трубку вместе со шнуром, что провод вырвался из-под обоев вместе с кусками штукатурки. Он вылетел пинком на лестничную клетку, стал колотить соседям в дверь, чтоб позвонить от них, чтоб вызвать «Скорую»… и Лельке тоже — чтобы она немедленно прислала кого-то из своих, нормальных, знающих… чтобы, примчавшись, сделали такой укол, счастливый, окончательный, так надавили на совсем еще не выперший, не округлившийся живот, чтоб сразу стало хорошо, как было, без этой жути, боли, без неведения.

Вернулся к ней: все хорошо, да ничего там не открылось, ну что ты, что, сейчас вот врач, уже сейчас, немного потерпи, не бойся, слышишь, нет?.. себя ощупывала все, залезла под подтянутый и скрученный жгутом подол и похоронно брызнула, когда нашла там у себя будто раздавленную ягоду и поднесла к глазам испачканные пальцы.

Примчался Лелькин врач, розовощекий, растерянно-испуганный и вместе с тем какой-то полусонный дурачок — как можно доверять такому сокровенное Адино женское? Пусть будет старая, холодноделовая опытная баба, пусть будет слабый раствор Камлаева-отца, ну вот такой огромный мастер женских дел, проживший жизнь во власти над самым уязвимым, над темной растревоженной маткой, над детским местом, над началом жизни — бог!

Из спальни Эдисона выгнали — слоноподобная, с тупой покорностью судьбе на морде медсестра и этот, полусонно-розовый, пытающийся вспомнить, тварь, картинки в атласе… вот эту запятую плода с тупой квадратной рыбьей головой, протоки, маточные трубы… потек тяжелый вяжущий и душный запах какой-то лекарственной дряни, шприцы и инструменты звякали в никелированной коробке, а он стоял за дверью и все никак не мог принять и осознать происходящее как правду, как реальность… ведь ничего же не было, все прекратилось, дурь, истерики, все было ровно, тихо, и Ада сделалась уже такой спокойной, строгой, свободной, и все врачи, все до единого, уроды, которых к ним согнали Софья Кирилловна и мать, в один уверенный, беспечный голос говорили, что организм, здоровый, сильный, молодой, справляется отлично, что все идет естественным, в пределах нормы, чередом — тогда вот это что такое? Откуда эта сепия на пальцах, на сорочке?

Врачишка вышел, и Эдисон в него вцепился, выворачивая руку.

— Везем в больницу, собирайтесь… Плохо, плохо, начавшийся аборт… — и прятал взгляд, как второгодник, как прогульщик. — Не ори, идиот! — закричал на Камлаева шепотом. — В больницу мы едем, в больницу. Давай, собери, помоги ей… быстрее! Бывает так, бывает! Вот вдруг!.. Пусти! Минута каждая буквально дорога!

Зияя выклеванным взглядом, как будто отбирали и не хотели отдавать, как будто потеряла и хотела, чтобы немедля ей вернули, чтоб не было вот рвущей пустоты внутри, она смотрела, Ада, на него и, помогая одевать себя, его не видела; он говорил с позорной, ублюдочно-участливой, погано извивающейся мордой, что все сейчас устроится, твердил все то, во что не верил сам: размером с рисовое зернышко, проваливался в Адин взгляд и исчезал в нем без остатка.

В карете «Скорой помощи» она сжимала, впрочем, его руку, вцепившись как в родного, как в последнего… хотела верить его глиняным, бессильным, враз рассыпавшимся словам, его родительской вот этой интонации; когда приехали, он сделал жалкое, последнее, что мог, — помог ей перебраться на каталку и шел, бежал за исчезающим лицом, пока не задержали, чтобы не занес инфекции, и он остался ждать отбросом, морщинистым комком бахил под лампами дневного света.

Приехали, сорвавшись среди ночи, камлаевская мать и Кожемякины — сидеть, сосать таблетку нитроглицерина, не ведать ничего, пока не вышли к ним все тот же розовый врачишка и седая сухенькая доктор: плод сохранить не удалось, он отслоился по дороге от стенок матки, а это, к сожалению, необратимо, осталось только удалить остатки плодного яйца, примите наши соболезнования, вы только главное поймите, что это не фатально и можно будет снова вам. Он понял сразу только то, что все, и кто-то скреб по животу когтями изнутри, и ныл пупок, развязывался, да.

Поделиться с друзьями: