Проводник электричества
Шрифт:
— Стойте! — Иван неподотчетно вцепился в рукав униформы. — Прошу вас отведите в отделение. Мобильник дайте, а? Я денег дам… много… вы только дайте позвонить и отведите… ну! — трясущейся ослепшей рукой порылся, вынул и протянул сержанту хрусткую зеленую бумажку. — Я еще больше дам, потом… прошу вас, помогите.
— Ну на, позвони… Пойдем в отделение, дура. Ну ты нам устроил. Где, говоришь ты, это было?
— Да тут буквально в десяти шагах, по этой линии, во двор чуть-чуть вот только отойти.
— Где въезд через арку?
— Да, да…
— Оба на! — один тут протянул разочарованно, нехорошо переглянулись. — Ты, парень, не темнишь? Машина-то какая?
— Не знаю, черный джип. Вы только проведите в ваше отделение. Я денег лично вам дам. — Он что-то начал понимать, вдруг со слепящей ясностью — повседневную практику людей государственной силы… от ясности убийственной отпрянул. — Я симку свою вставлю, можно? — пальцы его не слушались, не мог на быстром шаге отколупнуть плотно крепившуюся крышку, поднять аккумулятор, выцепить пластинку. Менты направляли его, придерживали за руку, за ворот и препирались в рацию с неугомонным сонмом милицейских духов: то один, то другой оживал и тявкал что-то по служебной линии сквозь шорохи и трески электрического ветра.
— Ты позвонил?
— Сейчас, сейчас… — Иван никак не мог впихнуть все симку во временный, заемный аппарат. Ну все, закрыл, стал щелкать, нашел «Ольшанский-адвокат» — никто не брал, не брал… и рявкнул наконец, как может рявкнуть в третьем часу ночи человек, поднятый из постельного небытия:
— Да, слушаю.
— Алло… Андрей? — что проку-то от этих лягушачьих дерганий под током? — Я это… у меня ваш телефон, меня зовут Иван Ордынский… меня поставили к вам на обслуживание как бы.
— Ордынский, так… да слушаю… в чем дело?
— Беда, несчастье, я сейчас в милиции… Ни в чем не обвиняюсь… побили девушку и увезли, с которой я был, — Иван рванул вперед и, оторвавшись от сержантов, зашептал отчетливо, — забрали ее в отделение… да ни за что!.. они теперь с ней что угодно могут. Нужно искать, нужно решить… Я в отделении у Казанского вокзала, точнее не могу сказать…
— Э! э! Куда ты дернул? Стой — уже пришли. — Сержанты довели… так быстро!.. Ивана до решетчатой ограды с белеными столбами, и только тут метнулась ему в лоб карета AMBULANCE, стоявшая у флигеля: вились голубые мигалки, и в мощном свете фар, под бликами мигалок бесплотно двигались зеленые комбинезоны спасательной бригады и коренастые фигуры милицейских, и понесли уже носилки, на которых — бездвижное легкое тело, фиксирующий ворот… Ивана прохватила высота, и ринулся туда, к карете, на крыльцо… дверь под горевшей бело-синей вывеской вдруг потемнела тяжкой плотной тенью и распахнулась, выпуская широкогрудого плечистого тяжеловеса в милицейской форме — сто килограммов мышц, костей, идущей напролом животной силы, потребности давить и наводить животный страх на все, что движется.
Глаза в глаза, безумные, неумолимые, — тот капитан свирепо выперся и замер перед ним, Иваном, узнав и узнанный, на дление кратчайшее… тот капитан, который бил и тыкал в морду красной своей корочкой, — широкое упрямое и жесткое лицо, по-детски оттопыренные уши, квадратный подбородок с ямочкой, был не в себе, как пьяный; какая-то спешка и ярость трясли и растекались от него… как будто загнали, как будто подранили, как будто не почувствовал капкана… но взгляда этого Иван уже не чуял — все в нем сошлось, рванулось к реаниамобилю почти обрадованно, да… он все-таки что-то знал об этой жизни, мог чуять воздух, видеть пустой объем, налитый до краев прозрачной смертью, уже свершившейся… врачи разжали Маше рот, не дали умереть от гипоксии… пульс слабого, замедленный, зрачки расширены неравномерно… все еще было впереди, все еще только должно было решиться… и даже не в машине — в операционной…
Иван метнулся к нервному и хмурому врачу, совсем молодому еще, напряженному парню:
— Стойте! Я родственник, с нею поеду. Пожалуйста!
— Некогда, некогда… все, едем мы, отстань. Руку пусти, идиот!
— Посадите с водителем. Ну, я родственник! Брат!
— Да пусти ты!.. садись… Поехали! Поехали! — полез за носилками следом.
Жива сейчас, главное. И верхний саггитальный синус не задет, вдоль серповидной складки между полушариями; врач должен справиться, нормальный, крепкий врач… пусть он, Иван, — ничто, слизняк, овца, ничего не поправил, никак не помог — другие поправили, безличная вышняя сила своим произволом слепым… все это сейчас не имеет значения. Жива, так и должно, нельзя иначе с этой девочкой, которую впустили в жизнь не для того, чтобы так просто, унизительно-похабно — не дав влюблять, влюбляться — загубить.
Мрак
1
Они друг другу ничего не говорят. Она замкнулась наглухо, надолго застывает взглядом поверх вещей, уже не нужных для общей жизни, поверх вот этих новых, купленных взамен тех настоящих, прежних, драгоценных, у них украденных… поверх его, Камлаева, позорного лица… и это страшно: сидит перед тобой человек, в котором — твое бессмертие, так близко… протяни и возьми ее пальцы с до сих пор не прошедшей ученической жесткой мозолью на среднем, «показательном», «Шск’овом», одолей пустоту, расстояние между, ничтожное. Сожми, чтоб снова начало твориться в непобедимо сцепленных руках биение общей крови.
Он не хотел, не мог — так это было жалко, глупо, безнадежно — играть в «давай как будто ничего еще не начиналось и я только сейчас тебя встретил, чужую, пока что безымянную, замужнюю, и вот ты поднимаешь на меня глаза… что ты подумала, почуяла тогда?.. что ты сказала мне? вот первые слова? когда ты нас представила впервые — вместе?.. вот сразу, в первую минуту или же много после, сперва еще не зная, безразличная к тому, что мои хлеб и чай приобрели твой запах, стали — из тебя?».
Нет, это было все сейчас запрещено — ублюдкам, одноклеточным, изжившим и прожравшим дарованную благодать, запрещено касаться чистого первоистока общей, священной для двоих истории… бездарным тварям, говорящим «ты не мать», запрещено вступать в поток, и остается только мародерствовать на пепелище и наблюдать за тем, что происходит с останками вашей истории, которую ты сам и отдал на расклев хохочущему воронью.
Все сделал сам, сказал, что и хотел сказать, во что на самом деле верил: бесперспективное ты, Нина, для меня месторождение, пуста, закупорена, не надо мне тебя, вали, исчезни, оставайся, все без разницы, хочешь — живи, а хочешь — умирай, ведь так, как было, так, как надо, уже не будет… ты просто это… ты как воздух, мой персональный воздух, про который знаешь, что он бесплатен и его не выдышать, надолго хватит, навсегда, до моего масштабного инсульта… что ж, так и быть, продолжу тебя употреблять».
Сидел и тупо пялился на вещи, на фотографии с Ксенакисом и Райли, с голландской королевой и шведским королем; вот Нина с голыми плечами и в бриллиантовом ошейнике, вот он, сияющая мразь, во фраке… на желтого медведя, которого не отвезла в детдом и не успела подарить бомжиному отродью, повисший на спинке муаровый лифчик, ряды фигурного стекла и глянцевого пластика — рать тюбиков, флаконов, банок, которая стояла между Ниной и старостью, но только не эту границу — что, вспомнил, мразота? — держала она, не здесь был ее фронт, не здесь сосредоточивались силы для главного прорыва… не вспять, не собственное тело она боролась удержать, отвоевать у времени — отдать его, наоборот, хотела в распоряжение, на прокормление известно кого… их общей и единственной с Камлаевым душе, сгущенной в кровяной комочек эмбриона, до плотности плода, до детского крика.
Вот календарь, в котором она цветными точками, кружками обозначала с детским прилежанием, с отличницким усердием все вехи, намеченные загодя часы и дни своей отчаянно-одинокой, не разделяемой ни с кем войны — за плод, за завязь, за его, камлаевскую, вечность. Он ничего не узнавал: в такой растерянности замирают — господи! — перед отъездом, когда уже стоят в прихожей чемоданы и лихорадочно припоминаешь, что взяли, что не взяли, что пригодится для курортной, отпускной страды, для месяца летнего счастья… и знаешь, обязательно забудешь что-нибудь… сейчас они с собой не брали ничего… так ясно он почувствовал немую укоризну оставляемых вещей.