Прямое попадание
Шрифт:
— Я ранен Платон, надо прыгать! — и сделал понятный каждому летчику жест в сторону приборной доски, над которой краснела рукоятка аварийного сброса фонаря кабины.
А Доронин в этот миг и без того уже рвал на себе привязные ремни, рвал суматошно, невпопад, и они упорно не расстегивались, а скинуть мешавшие перчатки ему, видимо, не приходило в голову. При этом лицо его, наполовину скрытое кислородной маской, исходило пятнами, поры как бы дымились, а глаза, обычно сухие, без блеска, сейчас же покрасневшие и влажные, как у человека, больного гриппом, пуговицами лезли из орбит. И еще, что успел заметить штурман, — это крупные зерна испарины на его виске, обильно смочившие багровый рубец, и выбившиеся из-под шлемофона ворсинки шерсти. Догадавшись наконец сбросить перчатки, освободившись от привязных ремней, Доронин вдруг оттолкнул нацелившуюся на аварийную рукоятку руку штурмана и, выпростав из педалей ноги, заваливаясь вместе со штурвалом вправо, потянулся к ней сам. Но ухватился не сразу — пальцы его плясали, будто спьяну, тыкались в приборную доску вокруг да около, и только когда он, привстав с сиденья, подался вперед, наконец поймал ее и неловко потянул на себя. Не спуская с этой же рукоятки мучительно прижмуренных глаз, внутренне сжавшись, уже готовый к прыжку за борт, штурман слышал, как он тяжело, с каким-то клекотом, словно его мучило удушье, хрипел и от злости, что рукоятка не поддается, крошил зубы об зубы. Потом хрип перешел в глухое бульканье, затем в сопенье, будто он сосал леденец, а рукоятка все не поддавалась, и штурман, с ужасом подумав, что пламя — глянуть назад он страшился — верно, уже подобралось к бензобаку и сейчас их вместе с самолетом разнесет на куски, бросился тому на помощь — и в тот же миг словно кто-то рванул из-под его ног шаткий, вставший на попа, гофрированный пол кабины, высек из глаз искры и плашмя швырнул назад, на турель, к пулемету. И хотя удар был резким и он отчетливо услышал, как в пояснице что-то хрустнуло, боли не почувствовал, только песок на зубах да гул в голове. И еще какую-то смутную, не вполне осознанную радость. Через мгновенье понял: колпак сорван, а это чудовищем ворвавшийся в кабину воздушный поток пересчитал ему косточки и загнал в угол, как собаку в конуру. Высвободив руку, ненароком угодившую в хитроумное сплетение бортовых проводов, он попробовал открыть глаза, чтобы посмотреть, что с Дорониным, — не получилось, ветер прихлопнул их, как ставни на окнах, попытался разжать рот, чтобы выплюнуть песок, и чуть не задохнулся — легкие распер воздух. Догадался: надо наклониться. Но стоило ему согнуть спину, как удар о турель дал наконец себя знать: поясницу пронзила дикая боль, и он, застыв в этой неловкой позе, не смея шевельнуться, чтобы не потерять сознание, еле сдержал крик. Затем, когда приступ боли пошел на убыль, осторожно согнул ноги в коленках и, опершись руками в пол, присел на корточки. Здесь, внизу, было сравнительно тише и — главное- не так пахло гарью, и он, собравшись с духом, переждав подступивший было к горлу приступ тошноты, все так же, не разгибая спины, почти на четвереньках, покарабкался вперед, где его, он был уверен, поджидал Доронин, чтобы помочь ему перекинуть ноги за борт и затем самому выброситься из самолета за ним следом. Делать же это в тесной, до отказа забитой всевозможным оборудованием, кабине было не легко. Уже при первом неосторожном движении он зашиб раненую руку, и ее тотчас скрючила судорога, затем он зацепился лямками парашюта за какой-то острый выступ, а пока отцеплялся, в кровь исцарапал большой палец. Потом его долго бил кашель, и когда он с трудом унял его, взмок, словно только что принял горячую ванну: гимнастерка сразу прилипла к телу и вызвала между лопатками покалывающий зуд. Но он, казалось, не замечал этого, лишь упрямо пыхтел и, подтягиваясь вперед, думал об одном и том же: не взорвался бы раньше времени бензобак, только бы не взорвался. Если взорвется — конец. Конец всему: и экипажу, и машине, и небу с солнцем. Над его головой разгульно, как в степи, гудел осенний ветер, кабину насквозь, до единого закоулка, продувал ледяной сквозняк, где-то слева и сзади стыло вызванивал металл, а ему уже чудилось, что в кабине клокочет пламя, пахнет дымом и гарью и все предметы, к которым он прикасался, были горячи как головешки, А тут еще, уже на полдороге, самолет вдруг круто и, как-то вопреки всем законам аэродинамики, словно он лишился рулей, кособоко повело на сторону и следом встряхнуло так сильно, что на обшивке центроплана чудом не полетели заклепки. Штурмана же при этом опять кинуло назад, припечатало к чему-то острому, и он, словно погружаясь в бездну, едва успел подумать: теперь-то сознание оставит его, оставит непременно, если он сейчас же не соберет все свои силы. Но сил, чувствовал, не было, только — подозрительно баюкающее бессилье и нехватка воздуха, и он, внутренне коченея, машинально нащупав раненой рукой влажный от пота лоб, словно срывая на нем злость, с наслаждением вырвал из бровей клок волос. Это его, как ни странно, и выручило: ощущение удушья вдруг прошло, взгляд снова посветлел, стал осмысленным, в теле появилась упругость, да и самолет к тому же вроде снова принял горизонтальное положение, и Бурноволоков с проснувшейся надеждой опять двинулся вперед, к поджидавшему его Доронину, оставляя на ребристом полу кабины то лоскут от комбинезона, то пятно крови. И снова по дороге его бил кашель, снова его тело скручивали судороги, но он только упорно, сквозь, зубы, рычал и до предела поджимал желудок к позвоночнику. Добравшись наконец до середины кабины, ухватившись здоровой рукой за рукоятку аварийного выпуска шасси, он с облегчением перевел дух и, успев заметить через плексигласовый пол в кабине половину какого-то до боли знакомого по конфигурации, похожего на рыбий плавник озера и треугольник горелого леса, поднял голову на Доронина — и тут глаза его, от натуги и волнения налившиеся желтизной, враз побелели, а в голове, точно он с разбега ударился о каменную стену, поплыл звон — Доронина в кабине не было.
А потом небо с подсиненными на горизонте облаками вдруг поползло вверх и стала набегать земля — самолет, теперь никем не управляемый, по своей воле, вошел в последнее пике.
Но штурман этого уже не чувствовал. Уткнувшись лбом в стояк порожнего сиденья, потеряв ко всему интерес, совершенно безразличный к тому, что сейчас должно было произойти, он не подавал никаких признаков жизни. Лишь у самой земли — самолет в этот миг опять слегка тряхнуло, — когда он напоследок каким-то незрячим, выпотрошенным взглядом обвел кабину и остановился на высотомере, в его глазах вдруг снова полыхнул огонь и засветилась мысль. И эта мысль, как пленник, беспокойно запросилась наружу, попыталась вырваться, сложиться в звуки — слова и фразы, — но сил на это уже не было. Их хватило у штурмана лишь на то, чтобы плотно сомкнутые, в кровь искусанные губы в последний раз раздвинуть в белозубо-насмешливой, но ни для кого не обидной улыбке.
Старый лось, щупая копытом воду, неторопливо и с достоинством вошел в озеро, и хотя до противоположного берега было не близко, именно этот чуть слышный всплеск воды и вывел Тамбовцева из мрачной задумчивости. Он поднял голову и, встретившись глазами с лосем — сохатый, держа уши вразлет, тоже с бесстрашным любопытством глядел на него, — позабыв свои недавние страхи и опасения, открыто, с ребячьей непосредственностью залюбовался им. Сухой, поджарый, с мощными рогами, тяжести которых он, верно, не чувствовал, продолжая все так же безбоязненно глядеть на человека, лось вскоре сделал еще несколько степенно четких шагов в воду и вдруг, круто выгнув спину, взбив вокруг себя водопад из брызг и пены, огромным скачком наискось вымахнул на берег и через мгновенье пропал в редких зарослях кустарника.
Тамбовцев понял: почуял опасность.
«Что, брат, и тебе не сладко», — только и подумал он и, проводив лося мысленным взором до безопасно темневшей на том берегу гряды леса, опять ушел в свои невеселые думы.
Хотя Тамбовцев мог лишь догадываться о таинственной трагедии, разыгравшейся в небе, не знал всех ее подробностей, для него все же было совершенно очевидно: дело тут не чисто, Доронин сподличал, совершил предательство, но если он, Тамбовцев, не добудет единственного тому доказательства — затерявшейся где-то на дне озера руки с красным кантом на гимнастерке, — ему в этом на аэродроме никто не поверит. Скажут: померещилось, поднимут на смех, если не больше. На откровенность же самого Доронина, даже запоздалую, и рассчитывать было нечего. Не такой Доронин человек, чтобы себя под монастырь подводить. Но и так оставлять это дело нельзя, совесть не позволит, и Тамбовцев, в последний раз кинув невеселый взгляд на оплывший по краям, уже совсем крохотный, с моторный чехол, островок, возле которого где-то под водой оставалась его ужасная находка, вдруг — решение созрело мгновенно: сейчас он пойдет и обо всем расскажет командиру, а там будь что будет! — с облегченным вздохом поднялся на ноги и ходко припустил на аэродром.
На аэродроме тем временем был объявлен боевой вылет, и когда Тамбовцев, на ходу приведя себя в порядок, появился на КП, там уже все были в сборе. Он сразу заметил, что командир был не в духе — угрюм, немногословен. Присмотрелся к остальным — то же самое: ни смешка, ни улыбки. Разговоры — только самые необходимые. И те — вполголоса. Ясно — похоронили Клещевникова, проводили Степу, как говорится, в последний вылет, из которого он уже никогда не вернется. А сейчас вот этот, уже боевой, всей эскадрильей, на новую цель — крупный железнодорожный узел. Конечно же командиру не до него, не до Тамбовцева, и летчик, решив отложить разговор на после, когда вернется с задания, неловко чувствуя себя под взглядами однополчан, точно бы осуждавших его, что не был на похоронах Клещевникова, получив последние указания, раньше других заколесил на стоянку, к своему самолету.
Когда же часа через два эскадрилья, вернувшись с задания, снова появилась в небе над аэродромом, самолета младшего лейтенанта Тамбовцева в ее строю не было, — он был сбит огнем зениток еще при подходе к цели.
Так не стало человека, который, сам того не ведая, приоткрыл завесу над трагедией, что днем раньше разыгралась в залитом солнцем холодном осеннем небе.
Правда, оставался еще один свидетель — само небо. Но небо не раскрывает своих тайн, хранит их надежно.
Рассказы
Короткая спичка
I
Короткая спичка досталась Рапохину.
Рапохин подавил вздох, молча надел пилотку и, провожаемый насмешливо-сочувственными взглядами, направился к выходу.
— Поосторожнее там, — для очистки совести крикнул ему вдогонку штурман Серебряков. — Штаб все-таки.
— Ладно, — вяло пообещал Рапохин.
Захлопнув за собой дверь, он зябко повел плечами, нерешительно переступил с ноги на ногу.
Дождь кончился. Отшумел свое ветер. На низком северном небе, уже наполовину очистившемся от облаков, звезды вышили первые узоры. Ярче других, почти над головой, цедя на землю тонкие, холодные струи света, висел ковш Большой Медведицы. Под ним, тесня кучевку, ширя за ее счет круг — чтоб было где разгуляться — водили хороводы звезды помельче, еще ниже — вовсе мелюзга.
Швырнув в лужу обжегший губы окурок, Рапохин запахнул комбинезон, привычным движением оправил ремень с пистолетом и неслышно зашагал к штабу.
Эскадрилья, в которой он служил, только сегодня перелетела на новый аэродром — за три с половиной месяца войны четвертый по счету. Землянку ей отвели возле штаба дивизии, обосновавшегося в трех бревенчатых домах за неделю до этого. Землянка оказалась сырой и холодной, с неплотно закрывающейся дверью. Но хуже всего — не было дров, чтобы истопить печь. Правда, Серебряков сбегал за охапкой еловых веток, но, вымокшие под дождем, они, сколько он ни пыжился, ни дул на них, не загорались. Плеснуть же керосину пожалел: в лампе, что свисала с потолка пока незажженной, его и так было на донышке. Отчитав ни за что ни про что усердно помогавшего ему молодого летчика Власова, Серебряков отошел от печки, раздраженно глянул в окно — и тут взгляд его посветлел. Сквозь мутное, в дождевых подтеках стекло он разглядел возле штаба дивизии соблазнительно высившиеся пирамиды дров.
Это все и решило.
Из трубы ближайшего дома валил густой белый, точно разбавленный молоком, дым — дров там, видать, не жалели. Дым путался в верхушках высоких сосен, что надежно маскировали штаб с воздуха, и повисал там как вата. Окна в доме изнутри были завешены, Поленница стояла справа от него, почти у самого, в три приступка, крыльца с небольшими перильцами. Подойдя к ней, Рапохин заколебался — вдруг кто выйдет? Но вспомнив, что в нетопленной землянке его ждут продрогшие друзья, а от охапки дров штаб дивизии не обеднеет, привстал на цыпочки — иначе не дотянешься, высоко — и ухватил сразу три полена. Серебряков как в воду глядел: дрова и точно оказались сухими, мелко наколотыми. Рапохин потянулся в другой раз, но в тот же момент услышал позади себя звонкий, нетерпеливый голос:
— Подождите, Прокопий Иванович, я помогу…
Голос был, несомненно, женский. И верно, когда Рапохин обернулся, он увидел молодую — почти подростка — девушку, в кожаном, без ремня, летном реглане и берете. Как ни щекотливо было его положение и как ни тускло светили звезды с луной, он все нее успел разглядеть, что она была невысокого, скорее даже маленького, роста, с худощавым лицом и темными, верно, завитыми природой, волосами, явно не хотевшими мириться с тесным для них беретом. И еще — у нее были удивительно яркие, чуточку миндалевидные голубые глаза и вовсе не капризный и тонкий, как можно было бы предположить по голосу, а пухлый детский рот. Короче, оторопевшему летчику, да еще при тусклом свете звезд и луны, она показалась необыкновенной, и он буквально пялил на нее глаза, вместо того чтобы положить дрова обратно, извиниться, а еще лучше — сигануть в кусты. Да и сама девушка, сообразив, что обманулась, что это вовсе не тот, о ком она подумала, а какой-то незнакомый человек в комбинезоне, не торопилась нарушить затянувшееся молчание. Лишь тоже вдоволь наглядевшись на него, она наконец отступила назад и спросила настороженно-строго: