Прыжок в темноту. Семь лет бегства по военной Европе
Шрифт:
Три недели спустя мы с Фредди Кноллером сели в Париже на поезд, доставивший нас к пароходу John Ericsson в Ле Авре. Тетя Эрна провожала нас до железнодорожного вокзала. Мне пришло в голову, что она — последняя из моей сильно уменьшившейся семьи, кого я вижу на этом континенте. Когда-то нас было так много. Мы оба плакали, не скрывая слез, и когда мой поезд отходил от вокзала, махали друг другу на прощание, пока не потеряли из виду, — точно так же, как дядя Исидор и тетя Роза махали мне на железнодорожном вокзале в ту дождливую ночь, когда я оставил Вену; точно так же, как махали мне мама и Генни той же ночью на остановке трамвая; точно так же, как махала мне Дитта из окна больницы.
Прощайте, прощайте.
В январе в Северной Атлантике штормило. Огромные волны перекатывались по палубе John Ericsson, на ограждениях и спасательных ботах повисли ледяные сосульки. Когда мы достигли Гольфстрима, где температура была выше, а океан спокойнее, сосульки растаяли и пассажиры, еще накануне страдавшие морской болезнью, вышли на палубу, радуясь солнечным лучам. В основном на борту была молодежь. Некоторые женщины плыли в Америку к мужьям: они вышли замуж за американцев во время войны. Это было счастливое общество. Оркестр наигрывал танцевальные мелодии, а молодой француз исполнял джазовые импровизации на расстроенном пианино.
Ранним утром 29 января 1947 года мы с Фредди увидели чаек, парящих в воздухе. Воздушное приветствие, подумал я. Мы приближались к берегу Соединенных Штатов. После обеда мы достигли нью-йоркского порта, миновав укутанную туманом статую Свободы. Многие из нас стояли изумленные на палубе, все еще не веря, что мы наконец прибыли. Спонтанно мы зааплодировали статуе Свободы, приветствующей нас.
Мой багаж находился в каюте, и стюарду нужно было отвезти его для таможенного контроля. В момент, когда вошел стюард, я через иллюминатор вглядывался в мглистый берег вдали. Стюард — мужчина лет сорока, невысокого роста, с темными глазами — был в фуражке. Он положил багаж на ручную тележку и присоединился ко мне возле иллюминатора. Ему хотелось познакомить меня с Америкой. Несколько мгновений он смотрел через иллюминатор на вид, который наверняка неоднократно возникал перед ним.
— Там я родился, — гордо сказал он, указывая вдаль. — Бруклин.
— Бруклин, — повторил я.
— Как вам это нравится? — спросил он.
Я не знал, что ответить. Он немного подождал и повторил вопрос:
— Как вам это нравится?
Он, должно быть, подумал, что я не понял его. Мой английский был тогда еще достаточно слабым. Но я не хотел выглядеть безразличным или невежливым.
— It’s nice, I like it, — сказал я. — «Замечательно, мне нравится».
— Good, — сказал он. И чтобы быть уверенным, что я его правильно понял, он повторил с нажимом:
— It’s Brooklyn.
Бруклин в Нью-Йорке.
В Соединенных Штатах.
Стюард взял тележку с моим багажом и, выходя из комнаты, сказал:
— Добро пожаловать в Америку!
Я улыбнулся. Он, повернувшись ко мне последний раз, добавил:
— Счастливо!
ЭПИЛОГ
Спустя годы мы раскрываем такие тайны…
Полвека прошло, прежде чем во Франции, Швейцарии и Австрии дети и внуки участников войны сняли последние покровы с тайн того времени. Да, нейтральная Швейцария наживалась на крови жертв. Нет, французы не являлись нацией храбрых бойцов Сопротивления. Нет, австрийцы не были первыми жертвами Гитлера, а наоборот, первыми бросились ему в объятия. Нет, церкви в большинстве случаев не протянули руку своим еврейским сестрам и братьям в их самые мрачные времена. Иногда мир кажется потрясенным тем, что открылось, иногда находится лишь в некотором замешательстве, незаинтересованный или неспособный за сухими цифрами увидеть человеческие лица.
Во всей истории войны моя — лишь маленький штрих. Но именно такие штрихи являются тем, что делает историю правдивой.
Я приехал в Америку в 1947 году и четырнадцать лет не говорил ни слова о войне. Почему я выжил, в то время как столько людей было убито? Произойдет ли чудо и я вдруг получу письмо, сообщающее, что моя мама и сестры остались живыми где-то в разрушенной Европе?
Пятьдесят лет назад мой дядя Сэм Гольдштейн, муж тети Мины, ждал меня на пристани, когда я спускался по трапу USS John Ericsson. За девять лет до этого, на маленьком вокзале в Люксембурге, когда полицейские уводили меня, тот же самый дядя Сэм шепнул мне: «Поверни козырек». Теперь, в новой стране, я снова «поворачивал козырек» — в корне менял свою жизнь.
В ту же ночь мы приехали в Балтимор и собрались в доме моей тети Софи на улице Полл-Молл. Нас было немного оставшихся в живых: эмоциональная тетя Мина; уравновешенный дядя Сэм; тетя Софи, долгое время старавшаяся перевезти в Америку близких; брат моего отца и тети Софи Озиас и его жена Ольга. Тетя Ольга прислала мне почтой ирландскую полуфунтовую банкноту, которую я засунул под желтую еврейскую звезду в день приезда в лагерь для интернированных в Дранси.
— Спасибо, — сказал я с опозданием в пять лет.
Я сказал это по-английски. Язык я начал изучать еще в Вене, и теперь я хотел, чтобы английский стал языком моей будущей жизни. Я хотел быть американцем, даже когда собирал осколки своего прошлого.
Судьба мамы и сестер мучила меня, лишала сна, эмоционально привязывала к Европе. Душа моя оставалась там, хотя я был в Америке. Я стал думать о возвращении. Потом, через три недели после моего приезда сюда, в снежную ночь, дядя Сэм умер от инфаркта.
Мы с дядей Озиасом услышали его крик из ванной и нашли его с головой, склоненной на грудь, пепельно-серым лицом и безжизненным взглядом. Он умер в возрасте сорока трех лет. Девять лет назад он помог мне остаться в живых, а теперь я оказался не в состоянии спасти его. Я чувствовал, что часть меня умерла вместе с дядей, и в следующие дни я много размышлял о хрупкости моей собственной жизни. Мой отец, Макс Бретхольц, умер в тридцать девять лет. Я видел его корчащимся от болей, вызванных кровоточащей язвой желудка. Вспоминая его, лежащего при смерти на больничной койке, я спрашивал себя, была ли его ранняя смерть предвестником моей собственной.
В Балтиморе я нашел работу в магазине готовой одежды на Ганновер-стрит. Затем я перешел в магазин оптовой торговли текстильными изделиями и стал работать коммивояжером. Путешествуя по восточному побережью Мэриленда, я столкнулся с открытыми насмешками над моим европейским акцентом. В одной из таких поездок я встретил двух коммивояжеров, тоже евреев. Один был из Бруклина, другой из Филадельфии.
— Люди смеются над моим акцентом, — пожаловался я им.
— Над моим тоже, — ответили оба, не сговариваясь.
Америка просто подсмеивалась над собой, над бесконечным разнообразием людей со всего мира, каждый из которых пытался теперь найти свой путь в этой стране. Мы все были собраны в единое сообщество Америки и потешались друг над другом вместо того, чтобы внимать крикам какого-то сумасшедшего об арийской чистоте.
Однажды после обеда я вел машину по дороге на северо-западе Балтимора. Город впитал в себя много семей с юга. Они переехали сюда во время войны, чтобы работать на расположенном здесь сталелитейном заводе и в порту. Некоторые из местных называли их «деревенщиной» или «сбродом». Они были здесь чужими, как и я. Как-то я остановился на Либерти-Хайтс-авеню на красный свет светофора. Я был тогда довольно неопытным водителем. Услышав нетерпеливые сигналы сзади, я взглянул и увидел, что свет уже переключился на зеленый. Я съехал на обочину — сигналивший мне водитель тоже остановился.