ЖАНРЫ

Психоаналитические этюды

Фрейд Зигмунд

Шрифт:

Большая перемена наступает только тогда, когда эта авторитетная инстанция через создание «сверх-Я» переносится внутрь. Тогда феномены совести поднимаются на новую ступень; по существу, только тогда и следовало бы говорить о совести и о чувстве вины [39] . Тут уже отпадает страх перед раскрытием и, следовательно, различие между совершением зла и желанием зла, так как от «сверх-Я» ничего не может быть скрыто, даже и мысли. Правда, исчезает и реальная серьезность положения, так как, по нашему мнению, новая авторитетная инстанция, глубочайшим образом с «Я» сопряженная, не имеет никакого основания его третировать. Но влияние генезиса, дающего прошлому и преодоленному право на жизнь, выявляется в том, что все остается, по существу, таким, каким оно и было вначале. «Сверх-Я» мучает грешное «Я» теми же ощущениями страха и только и ждет случая, чтобы подвергнуть его наказаниям со стороны внешнего мира.

На этой второй ступени развития совесть проявляет одну особенность, которая была чужда первой ступени и которую уже не так легко объяснить. А именно она проявляет тем большую твердость и подозрительность, чем человек добродетельнее, так что в конечном счете как раз ушедшие по пути святости больше всего обвиняют себя в злейшей греховности. Так добродетель теряет часть подобающей ей награды; покорное и воздержанное «Я» не располагает доверием своего ментора и как будто напрасно старается его заслужить. Но тут некоторые были бы склонны возразить: ведь это же искусственно созданные трудности. Строгая и бдительная совесть как раз и является признаком моральных людей, и если бы святые выдавали себя за грешников, то делали бы это не без основания, а со ссылкой на искушение удовлетворения первичных позывов, которому они в особенно сильной мере подвержены; известно ведь, что при постоянном отречении соблазн только возрастает, а получая время от времени удовлетворение, хотя бы временно ослабевает. Другое явление в этой столь богатой проблемами области этики состоит в том, что неудачи, т. е. внешние лишения, сильно способствуют укреплению власти совести в «сверх-Я». Пока человеку приходится неплохо, совесть у него мягкая и спускает «Я» довольно многое; когда же его постигло несчастье, человек углубляется в себя, признает свою греховность, усиливает требования совести, налагает на себя воздержание и наказывает себя покаянием [40] . Так вели себя и продолжают вести целые народы. Но это легко объясняется первоначальным инфантильным уровнем совести, который при интроекции в «сверх-Я» не покидается, а продолжает существовать рядом с ним и за ним. Судьба рассматривается как замена родительской инстанции; если с человеком случается несчастье, то это означает, что он больше не пользуется любовью этой высшей власти; из-за угрозы потери ее любви человек снова склоняется перед родительским представительством в «сверх-Я», которым он в моменты счастья склонен был пренебрегать. Это становится особенно ясным, когда мы, в согласии со строгим религиозным пониманием, будем рассматривать судьбу только как проявление воли Божьей. Народ Израиля считал себя избранным сыном Божьим, и по мере того, как великий Отец ниспосылал на свой народ несчастье за несчастьем, народ не сходил с ума от этого отношения и не сомневался в могуществе и справедливости Бога, а рождал таких пророков, которые говорили ему о его греховности, и из осознания им своей вины создал непомерно строгие предписания своей наследственно-священнослужительской религии. Примечательно, насколько иначе ведет себя примитивный человек. Когда с ним случается несчастье, он винит в этом не себя, а фетиш, явно не выполнивший своего обязательства; и он подвергает его порке, вместо того чтобы наказать самого себя.

Итак, мы знаем два источника вины – страх перед авторитетом и более поздний страх перед «сверх-Я». Первый принуждает к отказу от удовлетворения первичных позывов, а второй, в силу того что от «сверх-Я» нельзя скрыть наличие запретных желаний, – кроме того, и к наказанию. Мы знаем также, как следует понимать строгость «сверх-Я», т. е. требования совести. Она просто является продолжением строгости внешнего авторитета, который она сменила, а отчасти и заменила. Теперь мы видим, в каком отношении находится отказ от удовлетворения первичных позывов к сознанию вины. Правда, первоначально этот отказ был следствием страха перед внешним авторитетом; человек отказывался от удовлетворения, чтобы не потерять его любовь. Как только человек совершает акт отказа, он с этим авторитетом как бы расквитывается, и у него не должно остаться никакого чувства вины. Иначе обстоит дело в случае страха перед «сверх-Я». Тут отказ от удовлетворения первичных позывов недостаточен, желание ведь остается, и это от «сверх-Я» скрыть нельзя. Поэтому, несмотря на отказ, чувство вины остается, и в этом состоит большой психоэкономический недостаток создания «сверх-Я» или, иначе говоря, формирования совести. Отказ от удовлетворения первичных позывов больше не оказывает полного освобождающего действия; добродетельное поведение не вознаграждается больше гарантией любви: угроза внешнего несчастья – утери любви и наказания со стороны внешнего авторитета – сменилась длительным внутренним несчастьем, напряженным состоянием сознания вины.

Эти взаимоотношения настолько сложны и в то же время настолько важны, что я, несмотря на опасность повторения, хотел бы рассмотреть их еще с одной стороны. Хронологический порядок был бы, следовательно, таков: сначала отказ от удовлетворения первичных позывов из страха перед агрессией внешнего авторитета, к этому ведь сводится страх утраты любви, любовь от такой агрессии защищает, затем создание внутреннего авторитета, отказ от удовлетворения первичных позывов из страха перед ним, страха совести. Во втором случае равноценность злого поступка и злого умысла, а отсюда– сознание вины, потребность в наказании. Агрессия совести сохраняет агрессию авторитета. До сих пор все ясно, но где же здесь место для влияния несчастья (внешне налагаемого отречения) усиливающего совесть, для исключительной строгости совести у лучших и самых покорных? Мы уже объяснили обе эти особенности, но, вероятно, осталось впечатление, что такое объяснение не достигает самых глубин предмета, что кое-что остается еще необъясненным. И тут, наконец, включается идея, вполне свойственная психоанализу и чуждая обычному человеческому мышлению. Идея эта такова, что она позволяет нам понять, почему предмет нашего исследования должен казаться нам столь запутанным и неясным. Она заключается в следующем: сначала, правда, совесть (вернее, страх, который потом становится совестью) есть причина отказа от удовлетворения первичных позывов, но позднее это соотношение перемещается. Каждый отказ от удовлетворения первичных позывов становится динамическим источником совести, каждый новый отказ усиливает ее строгость и нетерпимость; чтобы привести это в лучшее согласование с известной нам историей становления совести, мы должны были бы попытаться принять следующее парадоксальное положение: совесть есть следствие отказа от удовлетворения первичных позывов или же (внешне на нас наложенный) отказ от удовлетворения первичных позывов создает совесть, которая затем требует дальнейшего отказа.

По существу, противоречивость этого положения по отношению к описанному генезису совести не так уж велика, и мы видим, как ее можно было бы еще больше уменьшить. Для облегчения изложения возьмем пример инстинкта агрессии и допустим, что в этих взаимоотношениях дело идет всегда только об отказе от агрессии. Это, естественно, должно быть принято лишь как временное допущение. Тогда воздействие отказа от удовлетворения инстинкта на совесть протекает так, что каждая порция агрессивности, которой мы отказываем в удовлетворении, перенимается «сверх-Я», увеличивая его агрессивность (по отношению к «Я»). С этим не согласуется тот факт, что первоначальная агрессивность является продолжением строгости внешнего авторитета, т. е. не имеет ничего общего с отказом. Эту несогласованность можно, однако, свести к нулю предположением о наличии иного источника для этого первого пополнения «сверх-Я» агрессивностью. Вне зависимости от характера отказа удовлетворения первичных позывов у ребенка должны были развиться значительные агрессивные наклонности против авторитета, которые мешает получить первые, но и важнейшие удовлетворения. В силу необходимости ребенок должен был бы отказаться от осуществления этой мстительной агрессии. Он находит выход из этой трудной психоэкономической ситуации при помощи известных механизмов, а именно – при помощи идентификации он вбирает в себя этот неприступный авторитет, который становится «сверх-Я» и обладателем всей той агрессивности, которую он, как ребенок, охотно направил бы против этого авторитета. «Я» ребенка должно довольствоваться печальной ролью униженного таким образом авторитета отца. Это частый случай перевернутой ситуации. Если я был бы отцом, а ты – ребенком, я бы с тобой плохо обращался. Соотношение между «сверх-Я» и «Я» есть не что иное, как искаженное желанием восстановление реальных отношений между еще не расщепленным «Я» и внешним объектом. Это тоже типично. Существенная разница, однако, заключается в том, что первоначальная строгость «сверх-Я» не та же – или не в той же мере та же, – что испытанная от объекта или подозреваемая в нем, а представляет собственную агрессию против него. Если все это правильно, тогда мы действительно можем утверждать, что совесть первоначально возникла из подавления агрессии и впоследствии усиливалась благодаря новым подобным же подавлениям.

Какое же из этих двух воззрений правильно? Старое, казавшееся нам генетически столь неуязвимым, или новое, столь желанным образом теорию закругляющее? Даже исходя из свидетельства прямых наблюдений, можно с очевидностью заключить, что оба взгляда правомочны; они не противоречат друг другу, а в одном пункте даже сходятся, так как мстительная агрессия ребенка соопределяется мерою карающей агрессии, которой ребенок ждет от отца. Но опыт нас учит, что строгость развивающегося у ребенка «сверх-Я» ни в коей мере не отражает строгости самим им испытанного обращения [41] . Она независима от него; при очень мягком воспитании у ребенка может выработаться очень строгая совесть. Но было бы также неправильным преувеличивать эту независимость; не трудно убедиться в том, что строгость воспитания оказывает сильное влияние на формирование детского «сверх-Я». Дело сводится к тому, что при формировании «сверх-Я» и возникновения совести врожденные конституциональные факторы и влияние окружающей реальной среды взаимодействуют, и в этом нет ничего удивительного, такова обычная этиологическая обусловленность всех таких процессов [42] .

Можно также сказать, что, когда ребенок при первых же серьезных отказах в удовлетворении первичных позывов реагирует с повышенной агрессивностью и соответствующей строгостью «сверх-Я», он при этом следует филогенетическому прообразу; его реакции превосходят по интенсивности реально оправданные, так как отец первобытных времен, несомненно, был очень грозным и от него следовало ожидать крайней агрессивности. Различия между двумя взглядами на генезис совести становятся, таким образом, еще меньшими, когда мы переходим от индивидуальной истории к филогенетической. Но, с другой стороны, обнаруживается новое и значительное различие между этими двумя процессами. Мы не можем выйти за рамки предположения, что чувство вины выросло у человечества из Эдипова комплекса и приобретено с убийством отца объединившимися сыновьями. Тогда агрессия была не подавлена, а осуществлена, та же агрессия, подавление которой у ребенка должно стать источником чувства виновности. И тут я не удивлюсь, если кто-либо из моих читателей с возмущением воскликнет: «Итак, безразлично, убьет ли кто-либо своего отца или нет, – чувство вины возникает в обоих случаях! Тут позволительны некоторые сомнения. Одно из двух – или неверно положение о том, что чувство вины проистекает из подавления агрессий, или вся история с умерщвлением отца выдумка, дети первобытных людей убивали своих отцов не чаще, чем это случается теперь. Но даже если это не выдумка, а достоверная история, то мы будем иметь перед собой случай, описывающий то, чего при этом всякий и ожидал бы, а именно, что человек чувствует себя виновным, когда он совершил что-то такое, что не может быть оправдано. Для этого случая, который как-никак происходит ежедневно, психоанализ не дал нам никакого объяснения». Это правильно, и нам следует восполнить пропущенное. Да тут и нет никакой особенной тайны. Если у кого-нибудь после совершения какого-то преступления и вследствие него возникло чувство вины, то это чувство следовало бы скорее назвать раскаянием. Оно находится в связи с каким-то конкретным проступком и, естественно, уже предполагает наличие совести, т. е. готовности чувствовать себя виноватым еще до совершения поступка. Такое раскаяние никак не может содействовать выяснению происхождения совести и чувства вины. В этих обыденных случаях дело протекает так, что стремление к удовлетворению первичного позыва достигает силы, позволяющей ему прорваться через преграду совести, тоже в отношении силы лишь ограниченной; затем с естественным ослаблением потребности, вследствие ее удовлетворения, прежний баланс сил восстанавливается. Поэтому психоанализ поступает правильно, когда исключает из рассмотрения чувство вины, проистекающее из раскаяния, как бы часто такие случаи ни встречались и как ни велико их практическое значение.

Но если человеческое чувство вины восходит к убийству праотца, то ведь оно было случаем «раскаяния», а тогда предположительно не существовало совести и чувства вины до совершения поступка. Откуда в этом случае возникло раскаяние? Этот случай, несомненно, должен раскрыть нам тайну чувства вины и положить предел недоумениям. И я думаю, что так оно и есть. Это раскаяние было результатом изначальной амбивалентности чувств по отношению к отцу; сыновья ненавидели его, но они его и любили; после того как ненависть была удовлетворена путем агрессии, в раскаянии за совершенное проявилась любовь, воздвигла отождествлением с отцом «сверх-Я», передала ему отцовскую власть как бы в наказание за совершенный против него акт агрессии, установила ограничения, долженствовавшие предотвратить повторение поступка. А так как склонность к агрессии против отца повторялась и в последующих поколениях, то продолжало существовать и чувство вины, вновь усиливавшееся при каждой подавленной и перенесенной в «сверх-Я» агрессии. Теперь, я думаю, мы окончательно представляем себе обе вещи с полной ясностью – и участие любви в происхождении совести, и роковую неизбежность чувства вины. При этом действительно не играет решающей роли, был ли отец убит или от этого акта воздержались, – в обоих случаях возникает чувство вины, так как это чувство есть выражение конфликта амбивалентности, вечной борьбы между Эросом и инстинктом разрушения или смерти. Этот конфликт возникает, как только перед человеком встает задача сосуществования с себе подобными; до тех пор пока это сосуществование ограничивается лишь формой семьи, он проявляется в Эдиповом комплексе, насаждая совесть и порождая первое чувство вины. Когда делается попытка это сообщество расширить, тот же конфликт в зависимых от прошлого формах продолжается, крепнет и приводит к дальнейшему усилению чувства вины. Так как культура подчиняется внутреннему эротическому импульсу, повелевающему сплотить людей в тесно связанную воедино массу, то она может достичь этой цели только на путях постоянно возрастающего чувства вины. Что началось с отца, завершается в массе. Если культура – необходимый ход развития от семьи к человечеству, то, как следствие прирожденного конфликта амбивалентности, как следствие извечной распри между любовью и тягой к смерти, – с ней неотделимо связано и усиление чувства вины, быть может, до такого напряжения, которое для отдельного человека делается невыносимым. Вспомним потрясающее нас обвинение, брошенное великим поэтом «небесным силам»:

Они нас в бытие манят,

Заводят в слабость преступленья

И после муками казнят:

Нет на земле проступка без отмщенья! [43]

И можно лишь вздохнуть, придя к заключению, что отдельным людям дано, собственно говоря, с легкостью извлекать из вихря собственных чувств глубочайшие прозрения, к которым мы, другие, должны пролагать путь через мучительную неуверенность и неустанными исканиями ощупью.

VIII

У завершения такого пути автор должен просить своих читателей его извинить, что он не был искусным проводником и не уберег их от пустырей и тягостных обходов. Нет сомнения, что это можно сделать лучше. Попытаюсь восполнить кое-какие пробелы.

Прежде всего я предполагаю, что у читателей могло создаться впечатление, что рассуждения о чувстве вины ломают рамки этой работы, занимая слишком много места и оттесняя другую часть содержания, с которой они не всегда тесно связаны, на второй план. Это могло нарушить построение трактата, но вполне соответствует нашему намерению выделить чувство вины как важнейшую проблему развития культуры и показать, что вследствие усиления чувства вины прогресс культуры оплачивается ущербом счастья [44] . То, что в этом положении – окончательном результате нашего исследования – звучит еще странно, может, вероятно, быть объяснено совсем своеобразным, еще абсолютно непонятным соотношением между чувством вины и нашим сознанием. В обычных, рассматриваемых нами как нормальные, случаях раскаяния это чувство воспринимается нашим сознанием достаточно ясно: ведь мы привыкли говорить вместо «чувство вины» – «сознание вины». Из изучения неврозов, которым мы обязаны наиболее ценными указаниями для понимания нормального состояния, вытекают противоречивые положения. При одном из таких аффективных состояний, при неврозе принуждения, чувство вины слишком бурно заявляет о себе сознанию, оно господствует как в картине болезни, так и в жизни больного, и вообще почти не оставляет места для возникновения чего-либо другого. Но в большинстве других случаев и форм невроза это чувство остается полностью бессознательным, что, однако, не делает его проявлений менее значительными. Больные нам не верят, когда мы им приписываем наличие «бессознательного чувства вины»; для того чтобы они нас хоть отчасти поняли, мы им рассказываем о бессознательной потребности наказания, в которой выражается чувство вины. Но не следует переоценивать этой связи с невротическими формами; и при неврозах принуждения бывают типы больных, которые не испытывают чувства вины или ощущают его как мучительное, неприятное состояние, как какой-то род страха, только тогда, когда им препятствуют в совершении известных поступков. Эти вещи надо было бы, наконец, понять, но мы еще не достигли этого понимания. Тут, может быть, было бы уместно отметить, что чувство вины, по существу, есть не что иное, как определенная разновидность страха, в своей более поздней стадии она полностью совпадает со страхом перед «сверх-Я». И у страха по отношению к сознанию проявляются те же исключительные варианты. Страх этот как-то скрывается за всеми симптомами, но он то полностью и бурно сосредоточивает на себе сознание, то прячется настолько совершенно, что мы вынуждены говорить или о бессознательном страхе, или – соблюдая психологическую точность – о возможностях страха, так как страх прежде всего ведь тоже только ощущение. И поэтому вполне допустимо, что и созданное культурой чувство вины таковым не признается, а большей частью остается бессознательным или проявляется как неудобство, неудовлетворенность, для которых пытаются найти другую мотивировку. Религии, по крайней мере, никогда не отрицали роли чувства вины в культуре. Они даже претендуют – чего я в другом месте в должной мере не отметил [45] – на избавление человечества от этого чувства вины, называемого ими грехом. На основании того, каким образом в христианстве это избавление достигается – жертвенной смертью одного человека, берущего этой жертвой всеобщую вину на себя, – мы и пришли к заключению, что могло быть первым поводом приобретения этой изначальной вины [46] , с которой и началась культура.

Не столь существенно важным, но, может быть, и не излишним было бы разъяснить значение таких терминов, как «сверх-Я», совесть, потребность в наказании, раскаяние, которые мы, быть может, часто употребляли слишком вольно и один взамен другого. Все они относятся к одной и той же системе отношений, но обозначают различные ее аспекты. «Сверх-Я» – исследованная уже нами инстанция, а совесть – функция, которую мы ему наряду с другими приписываем; эта функция состоит в наблюдении за действиями и намерениями «Я», в оценке их, в осуществлении цензорской роли. Чувство вины, суровость «сверх-Я» это, следовательно, то же, что и строгость совести, это – получаемое «Я» ощущение, что оно таким образом находится под наблюдением; это – оценка напряжения между устремлениями «Я» и требованиями «сверх-Я»; а лежащий в основе всех этих взаимоотношений страх перед критической инстанцией, потребность в наказании – это проявление инстинкта «Я», которое под влиянием садистского «сверх-Я» стало мазохистским, т. е. использующим часть имеющегося у него инстинкта внутреннего разрушения для эротической связи со «сверх-Я». О совести нельзя говорить, пока не доказано наличие «сверх-Я»; относительно чувства вины следует признать, что оно существует прежде «сверх-Я», а значит, и прежде совести. Итак, оно – непосредственное выражение страха перед внешним авторитетом, признание напряжения между «Я» и этим последним, прямое производное от конфликта между потребностью в любви авторитета и стремлением к удовлетворению первичных позывов, торможение которого порождает склонность к агрессии. Нагромождение этих обоих слоев чувства вины друг на друга – из страха перед внешним и перед внутренним авторитетом – порой затрудняло нам проникновение во взаимоотношения сферы совести. Раскаяние – общее обозначение реакции «Я» в одном из случаев чувства вины – содержит малопреобразованный материал ощущений страха, само является наказанием и может включать потребность в наказании; и оно, значит, может быть старше совести.

Поделиться с друзьями: