ЖАНРЫ

Психология литературного творчества
Шрифт:

Переходя от «Митрофана» к «Хаджи Ахилу» (1882), мы покидаем Берковицу в Западной Болгарии, чтобы вернуться к родному городу поэта в Средней горе. Юмористический герой написан с некоего Хаджи Лилко. «Он был таким, каким я его описал, — признаётся И. Вазов. — Оригинальный, остроумный, большой сопотский патриот; и если он критиковал смело и язвительно пороки некоторых своих сограждан, особенно их лукавство и лицемерие… Хаджи Ахил — первый живой тип из Сопота, которого я использовал в своих рассказах. Он предшественник и «Дяденек» и многочисленных сопотских фигур, которые наполняют роман «Под игом» и отчасти «Новую землю». Так что, когда я поехал в Одессу и начал свой большой роман, у меня уже был большой запас портретов, которые оставалось уже только переснять, чтобы образовать свою галерею» [229] . Как «живые типы, которых каждый мог узнать в то время», характеризует Вазов большинство лиц в «Дяденьках» (1884), многие из которых появляются и в «Под игом» (1889). Романист отдаёт себе ясный отчёт в связи между лицами в романе и их сопотскими прототипами. Сходство было подмечено в отдельных случаях чуть ли не с фотографической точностью. Чорбаджия Марко, например, по всем своим «физическим и моральным качествам», по всем своим «привычкам, слабостям и сильным сторонам» напоминал отца Вазова — Минчо; доктор Соколов имел прототипом доктора Кошникова, К. Стефчов — Ив. Киркова, пожилая женщина Гинка — Нону Танчову и т.д. Николай Слепец, подобно некоторым другим действующим лицам, оставался под своим настоящим именем. Но Бойчо Огнянов являлся синтезом Левского и Заимова, как чорбаджия Йордан — обобщённый образ двух сопотских богачей, а отец Йеротей и госпожа Ровоама — нескольких монахов и монашек [230] . Вообще Вазов чувствовал себя увереннее при создании фабулы произведения, когда стоял на здоровой почве пережитого, сохранившегося в памяти или узнанного от прямых свидетелей, и то, как легко он переходит от наблюдаемого и достоверно изученного к ясно изображённому, показывает нам лишний раз его замечание, содержащее характеристики некоторых наших современных писателей, данные в «Японских силуэтах» [231] . Во многих случаях его рассказы изображают анекдотичное или эпизоды, подмеченные им в жизни, в кругу, в котором он вращался.

229

Ив. Д. Шишманов, Ив. Вазов, Спомени и документи, София, 1930, стр. 236—237.

230

См.: Ив. Д. Шишманов, цит. кн., стр. 238.

231

См. Ив. Д. Шишманов, цит. кн., стр. 247.

Вазов является поэтом пережитого и воспоминаний. Если исключить некоторые нейтральные темы, которые быстро перебрасывают нас от действительного опыта к воображению, то обычным методом его является обращение при создании фабулы к давно хранимым впечатлениям, которые по какому-либо поводу приобрели для него художественную актуальность. Такой метод применяет и Йордан Йовков. «Я не написал, — признаёт автор «Жнеца», «Имения у границы», «Ужинов в антимовском хане» и многих рассказов, где воссоздана главным образом жизнь Добруджи, — ни одного произведения, в основе которого не лежало бы действительное переживание. Я обладаю хорошей памятью, всё помню. Почти каждый мотив отношу к тому пейзажу, где я бывал, к той среде, в которой я жил и которую знаю. Вне их я ничего бы не смог написать» [232] . Если большинство его вещей ведёт нас в село, то это потому, что тридцать лет он жил там, формируя свой характер и определяя своё отношение к обществу и нравам. Типы, среда, случаи имеют у него отправной точкой виденное, наблюдаемое, проверенное опытом и ожившее с чудесной свежестью в час творческого настроения. Драма «Албена» в своей реалистической сущности воспроизводит нечто действительно происшедшее, причём некоторые лица названы своими настоящими именами. «Приключения Гороломова» передают знакомые Йовкову комичные образы и случаи, причём главное лицо, хотя и обладает многими чертами определённой модели, отражает некоторые личные переживания и чувства самого автора. Людскан в рассказе «Последняя радость» жил так, как он изображён во всей полноте своих маний и поступков [233] . И так для большинства его героев (вместе с общим фоном рассказов) характерно одно место — Добруджа. «Во всякой моей работе, — признаёт Йовков, — мысль моя там: там мой пейзаж, там мои герои — их быт, работа и их судьба. Да и я со всеми своими воспоминаниями и всем своим существом принадлежу Добрудже». Этим объясняется и страх писателя посетить снова этот край после румынского порабощения и его освобождения — страх того, как бы новые впечатления изменившегося мира не затронули и не затмили его старые, столь жившие в памяти и дорогие его сердцу впечатления. «Это будет для меня словно пробуждение от хорошего сна с его видениями. Не будет ли это катастрофой для моей работы?» — спрашивал он себя.

232

С. Казанджиев, Разговори с Й. Йовков, «Златорог», XVIII, 1937, стр. 308.

233

Д. Минев, Йордан Йовков, 1947, стр. 241, 258, 261 и далее; «Й. Йовков в Добрудже», «Българска мисъл», XVII, 1942, кн. VIII, стр. 419.

Изучение личного опыта и документации его жизни, лежащих в основе творчества Йовкова, снова наводят нас на мысль, что всё же этот опыт и этот объективный материал наблюдения не переносятся без отбора, неочищенными, не приведёнными в порядок по законам поэтической оптики в готовые произведения. Свободная игра воображения в согласии с определённым эстетическим вкусом значительно меняет фактический материал, для того чтобы при создании типов и выработке сюжетной линии прийти к чему-то, что не покрывается, безусловно, этим материалом, действительными образами и историями [234] . Тождества здесь в банальном смысле не существует и существовать не может. От предания и народной песни о разбойнике Шибиле до романтической легенды о юнаке и его любви в одноимённом рассказе в «Старопланинских легендах» имеется огромный скачок [235] , красноречиво говорящий о настоящем характере творческой стихии, об обязательном отражении мировоззрения автора в образах, подсказанных жизнью. Итак, повсюду у Йовкова всё находится в зависимости от его понимания смысла и задач поэтического изображения, от его убеждения, что реалистическое воссоздание нисколько не исключает «красоту вымысла». Истины обыкновенного, низшего порядка и сокровенная правда художника связаны между собой, как корни и нежный цвет дерева, столь единые в органическом росте и столь различные в структуре и функциях.

234

Ср. выше, гл. I.

235

Ср.: Д. Минаев, цит. соч., стр. 326—327.

Творческая манера Вазова и Йовкова, заключающаяся в систематическом использовании лично пережитого и верно увиденного, соответствует типичной практике всех авторов, болгарских и зарубежных, чьё творчество носит одновременно и документальный и личный характер. Так, например, о Диккенсе известно, что, пробыв долгое время в Италии и Франции, он возвращался к себе домой с книгами, посвящёнными Англии. Почему этот человек, с его необыкновенным даром вживаться и наблюдать не писал рассказы или романы из жизни других народов? Очевидно потому, что его восприятия на чужбине были чисто внешними и не порождали более глубоких чувств со всем тем, что является любовью к людям, мучением за собственное прошлое и т.д. Сердце оставалось холодным к новому, к чужому миру; оно трепетало и таяло только при воспоминании о родине. О Тургеневе и Диккенсе, оторванных от родины, Андре Моруа писал: «Почти нет примера, чтобы писатель, даже когда он отлично знает чужую страну, написал там свой роман с известной правдоподобностью. Англичанин может нарисовать своего английского героя и во французской среде, если его реакции являются английскими реакциями и если второстепенные лица рассматриваются лицом, обладающим такой же культурой, какой обладает автор. Но попытка поставить героя-француза в центре романа для него была бы крайне опасна». Потому что, как замечает Моруа в своей книге о Тургеневе, «душа человека в своей сущности не может быть космополитической» [236] .

236

A. Maurois, Tourgueniev, p. 136.

Диккенс, находясь за пределами своего отечества, наверное, мог бы сказать о нём то же самое, что и Гоголь, находясь в Швейцарии, Франции или Италии: «Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моём Русь… одна только прекрасная Русь». Чужбина мало говорит воображению и мысли поэтической и сердечной, возвращает поэта ко всему тому, с чем он глубоко сросся. Гоголя, например, — к его плану «Мёртвых душ», над которыми он снова работает с живым увлечением. «Предо мною всё наше, наши помещики… наши мужики, наши избы… Мне даже смешно, как я подумаю, что я пишу «Мёртвые души» в Париже». И несколькими месяцами позже, из Рима, он сообщает: «Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо моё принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепою прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнажённые пространства предпочёл я лучшим небесам, приветливее глядевшим на меня» [237] . Именно так, в мучительной тоске по родине, по близким, в нежеланном отлучении от Болгарии, пишет и Вазов свой роман «Под игом», в котором (тематически) нет никакого следа пребывания его в Одессе, среди русских. Симпатия и страдания, которые создают эмоциональный тон впечатлений, не имеют ничего общего с опытом эмигранта. В России Вазов чувствует себя «ненужным и бесполезным» и роман свой пишет, чтобы заглушить «муки изгнания» [238] . Именно ввиду неразрывной связи со средой, жизнью, в которой развитие острой восприимчивости совпадает с эмоциональным пробуждением, Влайков и Йовков редко пишут рассказы из городской (столичной) жизни, оставаясь мастерами сельской новеллы.

237

Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. XI, стр. 60, 92.

238

Ср.: Ив. Д. Шишманов, Ив. Вазов, стр. 75; Ив. Вазов, Сборник в чест на Ив. Д. Шишманов, стр. 14.

В связи со всем сказанным надо было бы ещё подчеркнуть, что, почти как правило, упомянутые писатели творят, пользуясь не мимолётными впечатлениями, а образами и настроениями, закрепившимися в памяти. Чехов, русский реалист, прямо утверждает, что он вообще не может писать «непосредственно с натуры». «Я умею, — говорит он, — писать только по воспоминаниям… Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней как на фильтре осталось только то, что важно или типично» [239] . Такая техника отвечает естественной психологической необходимости и имеет свои хорошие стороны для художника, на которых следует остановить внимание.

239

«На памятник А. П. Чехову», Стихи и проза, Спб., 1906, стр. 179; Д. Овсянико — Куликовский, Собр. соч., т. IX, Спб., 1911, стр. 66.

ГЛАВА IV ФОРМЫ ОПЫТА

1. ХАРАКТЕР И ПРЕДПОСЫЛКИ ПАМЯТИ

Чтобы впечатления, случайные или сознательно искомые, приобрели для поэта значение и послужили ему при творчестве, надо их сохранить хотя бы до того момента, когда они превратятся в художественные образы. Способность к восприятию и наблюдению была бы бесполезной, если бы не могли сохраняться в латентном состоянии выработанные однажды более конкретные или более общие представления. К счастью, наша душевная жизнь организована так, что ничто из приобретённого когда-то, ничто из внешнего или из богатого внутреннего опыта не исчезает бесследно.

Получат ли когда-либо эти впечатления материальное воплощение или сохранятся в глубине души художника и возникнут когда-нибудь вновь уже как плод его воображения — это вопрос особый. Как закон сохранения материи утверждает, что не может исчезнуть ни один атом в физическом мире при всех изменениях, которым подвержены элементы, так и психология, имея основание верить в сохранение всех содержаний, прошедших когда-то через сознание, исходит при анализе душевного мира из твёрдого убеждения, что впечатления оставляют неизгладимые следы и превращаются в неотъемлемую часть духовного «инвентаря». На практике мы, конечно, говорим о забывании, временном или окончательном, определённых вещей, но теоретически такое полное исчезновение приобретённого, такое угасание воспоминаний исключено, и самое большее, что мы можем признать, — это то, что некоторые переживания перестали быть легко возобновимыми, будучи вытеснены или совсем завалены более свежими или более актуальными впечатлениями.

Лучшее доказательство закона психического сохранения дают случаи, изученные психиатрами, когда при болезнях нервной системы или при необыкновенных душевных волнениях внезапно оживают давно не вспоминавшиеся события, заученные когда-то языки или поэтические отрывки, считавшиеся полностью забытыми, или переживания детства, к которым нечасто возвращаются в мыслях. Очевидно, нужна была основательная раскачка всего запаса впечатлений, чтобы всплыло на поверхности заглохшее уже, чтобы заговорило своим старым языком умолкшее за долгие годы, чтобы наступил новый порядок в душе, который возвращает потерянные права содержанию, переставшему будить внимание. Поучительным является случай с матерью князя Стефана Богороди, которая умерла в Царьграде очень старой, почти столетней. Оставшись очень рано вдовой, она всю жизнь не разлучалась со своим сыном. Изучив греческий язык, она пользовалась им 60 лет подряд. Но в 90 лет она забыла греческий язык, и все свои воспоминания могла рассказывать только на болгарском языке, которым она не пользовалась с тех пор, как покинула своё родное место Котел [240] . В разговоре с Гёте 19 марта 1830 г. Ример вспоминает случай, относящийся к 1801 г., когда поэт, тяжело больной, начал в бреду декламировать стихи из своей детской поэмы о сошествии Иисуса в ад. Гёте замечает: «Это весьма вероятно», и рассказывает о подобном случае с простым стариком, который на смертном одре начал говорить на чистом древнегреческом языке, к великому изумлению слушателей, которые отнесли это за счёт какого-то чуда. Но после выяснилось: старик в молодости, служа у богатого горожанина, заучил греческие тексты, не понимая в них ничего, чтобы помогать его сыну в учении. «Спустя 50 лет воспоминания внезапно ожили и старик начал декламировать непонятные слова так же механически, как их заучил когда-то» [241] . Достоевский, сообщая, что его герой Алёша помнит свою покойную мать с четырёхлетнего возраста, замечает: «Такие воспоминания могут запомниться (и это всем известно) даже и из более раннего возраста, даже с двухлетнего, но лишь выступая всю жизнь как бы светлыми точками из мрака, будучи как бы вырванным уголком из огромной картины, которая вся погасла и исчезла, кроме этого только уголочка» [242] . Флобер, например, припомнил в 1850 г. точно обстановку, в которой провёл несколько месяцев в замке, когда ему было два с половиной года: фруктовый сад, луг, коридор, спальню. Известный историк культуры X. Ст. Чемберлен говорил даже о воспоминании, связанном с пережитым в возрасте полутора лет! Он помнил, как слушал тогда музыку, смотрел на двух детей, которые пели, и как он пошёл к своей няне, неожиданно упал, чем вызвал смех у окружающих. Место, где это произошло, было оставлено им в двухлетнем возрасте, и надёжные свидетельства других людей не оставляли сомнения в подлинности этого воспоминания. Самым ранним его впечатлением после этого было впечатление от кометы, когда ему ещё не исполнилось три года [243] .

240

Ем. Богориди, Периодич. списание, XXI, 1910, стр. 486.

241

Fr. Sоrеt, Zehn Jahre bei Goethe, Hrsg. von Houben, Lpz., 1929, S. 407.

242

Ф. M. Достоевский, Собр. соч., т. IX, ГИХЛ, М., 1958, стр. 26.

243

Н. St. С hamberlain, Lebenswege meines Denkens, S. 166.

Возможности такого запоминания гораздо больше, чем мы обычно подозреваем, и только отсутствие ясного сознания об этом самом старом опыте заставляет нас не верить в его реальность, считать его совершенно исчезнувшим из памяти. В сущности, различие между живым и угасшим воспоминанием сводится к тому, что первое находится в более крепкой связи с постоянно приходящими в голову мыслями и обычными восприятиями, благодаря чему оно может быть легко вызвано в памяти, тогда как второе не имеет такой связи и поэтому с трудом пробивается вверх, на порог сознания, если оно вообще не утонуло совсем внизу, в подсознательной сфере духа.

С учётом этого характера воспринятого и пережитого мы можем сказать: только то из виденного, слышанного, прочувствованного, усвоенного в качестве внутренних образов неизгладимо запечатлевается и сохраняет большую жизнеспособность, что стоит ближе к основным аффектам и главным интеллектуальным интересам данной личности. Безусловно, ботаник по призванию легче всего запоминает и вызывает в своей памяти наиболее ясно именно представления из круга своего научного опыта; для него самую большую ценность имеют растения, их признаки, свойства, условия существования, их названия, и его знания в этой области будут отличаться замечательной полнотой и точностью. Если он вкладывает особую любовь в свои наблюдения, если представления из этой области удовлетворяют настоящую страсть или имеют прямое отношение к основной задаче его жизни, то память его будет развиваться односторонне в этом направлении, утончится и специализируется до такой степени, до какой никогда не дойдёт память человека, лишённого особенных чувств или особенного интереса к растительному царству. На этом зиждятся и случаи с подсознательной памятью, с так называемой криптомнезией, каким, например, является случай с Дельбёфом. Во время одного довольно запутанного сна этот учёный увидел образ и услышал название одного растения aspl'enium ruta muraria. Не понимая, откуда всё это взялось, так как он считал, что не знает этого названия, учёный после долгих поисков установил, что за два года до этого он рассеянно перелистывал ботанический альбом и что, наверно, там мог увидеть растение и его название, о котором он никогда после этого не думал [244] . Кажущаяся рассеянность не исключает тонкого восприятия вещей, которые производят особое впечатление и органически связываются с большими духовными интересами. Леон Доде, известный памфлетист и мемуарист, сын Альфонса Доде, говорит, вспоминая свои студенческие годы, что «три четверти научных и медицинских знаний, накопленных между восемнадцатью и тридцатью годами», «пропали, исчезли, выветрились», но зато некоторые курсы любимых и высоко чтимых профессоров запечатлелись глубоко до старости. «По прошествии стольких лет, — вспоминает он, — я не забыл ни одной из лекций, на которых присутствовал у того или иного преподавателя. Таково было внимание, с каким я их слушал» [245] .

244

G. Geley, De l’Inconscient au Conscient, Paris, 1921, p. 93.

245

Leon Daudet, Paris v'ecu, Paris, 1910, II, p. 55—56.

Поделиться с друзьями: