Птица в клетке
Шрифт:
Эти негодяи стали тыкать пальцами в нос и в глаза Петеру, а потом начали лягать его под ребра и в лицо. Мы пришли ему на помощь, хотя и не столь успешно, как нам бы хотелось. Вскоре – правда, у нас возникло такое ощущение, будто минула целая вечность, – мы все были повержены, корчились на земле и стонали. Со стороны нападавших пострадал только один: лишился рубашки и пары зубов.
В течение того учебного года все распятия в классах уступили место портретам Адольфа Гитлера. Мы узнали, что такое евгеника и как проводится стерилизация тех, кого в Америке называли «отбросами человечества», – более чем в тридцати штатах ее применяли уже с тысяча девятьсот седьмого года. Умственно отсталые, психически неуравновешенные и больные-хроники наносили обществу вред, а потому приходилось лишать их возможности производить на свет себе подобных. Люмпены также подлежали стерилизации, потому как из поколения в поколение увязали в нищете и пьянстве. Их жилища заросли грязью, а девочки шли по стопам матерей и бабок: они только множили половую распущенность и подростковую беременность. Авторитетная профессура американских университетов доказала, что склонность к нищете, алкоголизму и люмпенскому образу жизни – это врожденные качества. В ряде штатов для ограничения нежелательного контингента практиковалось хирургическое вмешательство.
Мы многое узнали и про еврейскую нацию. Ее история складывалась из длиннейшей череды предательств, мошенничества и кровосмешения. Каин в поле убил камнем своего брата Авеля; Лота обманом склонили к прелюбодеянию с дочерьми, чтобы те родили еврейских сыновей, Мо’аба и Бен-ам’ми; Иаков обманом отнял право первородства у своего голодающего брата Исава за миску чечевичной похлебки. В годы Первой мировой войны, когда мы тысячами погибали на русском фронте, евреи отсиживались в окопах и строчили письма! От этого у меня разгорелось любопытство. Кому же они писали? Что такого уж чрезвычайного должно было произойти, чтобы они под пулями и бомбами, перед лицом смерти, начали строчить послания, выхватив из кармана перо и бумагу? Что они писали: прощальные фразы, последние слова любви к невесте или к матери с отцом? А может, секретные сведения – о том, где у них припрятаны золото и драгоценности?
И это еще не все: мы узнали, что евреи ненавидят красоту и предпочитают ей уродство. Раз за разом нам показывали произведения живописи, которые ими создаются и превозносятся [31] : безобразные картины, где человеческий глаз находится на не своем законном месте, а впереди лица, где руки больше напоминают набухшее коровье вымя, где у женщин груди растут из бедер, а шея и талия вообще отсутствуют. На одной репродукции был изображен человек, будто бы орущий во все горло, но рта у него, как у огородного пугала, не было: он выкрикивал молчание, пытаясь распугать воронье на пшеничном поле. Надо признаться, знакомство с этими картинами пробудило у меня нездоровый интерес к евреям, но предаться ненужным размышлениям я не успел: время, отпущенное на приобретение знаний, истекло. Уже начались бомбежки, и волею судеб в Вене разместилась база противовоздушной обороны. Для наших ровесников это было похлеще любого фильма. Мы стали потенциальными героями, о которых предстояло узнать всему миру, гигантами, чье каждое слово и движение проецировалось на некий огромный экран вечности, именуемый историей. Наши судьбы раздувались до масштабов бессмертия, как будто мы репетировали некое будущее событие мирового значения.
31
Раз за разом нам показывали произведения живописи, которые ими создаются и превозносятся… – Творчество представителей модернистского искусства (кубизм, дадаизм, сюрреализм, импрессионизм и т. п.), процветавшего в Европе в начале XX в., подверглось жесткой критике со стороны НСДАП, пришедшей к власти в Германии в 1933 г. В стране начала действовать программа по выявлению и изъятию из государственных музеев предметов так называемого вырожденческого искусства. С целью «просвещения» широкой публики в Мюнхене 19 июля 1937 г. открылась выставка «Дегенеративное искусство», где было представлено свыше шестисот произведений искусства (живопись, графика, скульптура), призванных продемонстрировать, что модернизм (в частности, абстракционизм) является результатом генетической неполноценности и морального упадка в обществе.
Петер Браун и Йозеф Риттер, достаточно взрослые, могли уже записаться добровольцами в Waffen-SS [32] , поскольку в сорок третьем году минимальный возраст снизили с двадцати одного года до семнадцати. А подносить снаряды мог даже пятнадцатилетний, и мы, мелюзга, только завидовали, потому что многие настоящие посты вокруг зенитных установок обслуживают наши старшие знакомцы по Гитлерюгенду, а мы, такие же храбрые и способные, до этого еще не доросли. Можно было подумать, им поручали главные роли, а мы могли рассчитывать выйти лишь на замену.
32
Войска СС (нем.).
Но вскоре и нам представился случай заявить о себе. В небе появился клин союзнических бомбардировщиков, которые соприкасались крыльями и, словно равнодушные птицы, гадили на нас сверху. В этом сквозило неприкрытое презрение, и мы отвечали со всей яростью, но в ходе боя мне время от времени приходило в голову, что мы заигрались, как бывало в детстве, хотя теперь игрушки у нас были побольше и подороже. Любой предмет, падающий с такой высоты, тебя гипнотизирует. Бомбы летели со свистом, самолеты с заунывным воем пикировали вниз на сотню пролетов невидимой подвижной лестницы. Когда Киппи направился через поле, чтобы осмотреть фюзеляж и хвост подбитого самолета, бомба, упавшая на некотором расстоянии, взметнула в воздух фонтан грязи. И там, где только что был Киппи, возник земляной холмик, похожий на неопрятную свежую могилу.
Вернись наш друг к жизни, мы бы надорвали животы со смеху, но с тех пор, как его не стало, я ни разу не рассмеялся и ни с кем больше не разговаривал по душам. Так началось мое неодолимое одиночество: с огромной дырой внутри я бродил сам по себе. А время от времени опускал глаза и удивлялся, не видя никакой дыры.
Впереди ждали и другие потрясения. Мы, подносчики боеприпасов, привыкли жить бок о бок, вместе есть в столовке и ночевать в одной казарме. Киппи был мне закадычным другом, но и среди остальных у меня появились хорошие приятели. А потом нас что ни день стали тасовать и отправлять в разные сектора. В увольнение отпускали все реже, и мы отчуждались от родных. Как и все остальные, мы сделались солдатами.
В тех редких случаях, когда я получал увольнительную, мама, похоже, совсем не огорчалась, что к установленному сроку мне нужно будет вернуться в расположение части.
Стоило мне развалиться на диване, как она интересовалась, в какой день я отбываю. Узнав день, уточняла время. И не выспрашивала, чем я занимаюсь и не опасно ли это для жизни. Меня задевало, что мать явно испытывает облегчение, выпроводив меня из дому. Со мной она вела себя нервозно и даже как-то пугливо. Если, выходя из спальни, она замечала меня в коридоре, то сразу ныряла обратно. Если, находясь на первом этаже, слышала, что и я где-то поблизости, то могла часами отмокать в ванне. Как только я появлялся на кухне, она прерывала любое свое занятие. Однажды мама делала себе бутерброд, но, завидев меня, бросилась драить раковину – на мой взгляд, совершенно чистую. Я нарочно задержался, но она проявила упрямство и есть бутерброд в моем присутствии так и не стала. За столом она, бывало, просто гоняла еду по тарелке. Наверное, неплохо было бы ей подумать и обо мне, а у меня у самого язык не поворачивался привлечь внимание матери к моей пустой тарелке – я же не нищий, чтобы выклянчивать съестное.
С введением карточной системы моя бабушка совсем занемогла и целыми днями не вставала с постели. Если мы сталкивались с отцом, тот всегда интересовался как и что. Когда я намекал на мамины странности, он все отрицал, со вздохом протирал глаза или же спешил по своим делам.
Бомбежки усиливались, и в нас – ребятах, служивших на постах ПВО, – зрела безрассудная храбрость. Материнское отношение притупило во мне чувство опасности, а в критические моменты даже толкало на риск. В некотором смысле это была свобода: когда за меня никто не опасался, я и сам меньше боялся за себя, – но пустота у меня в груди ширилась. Как-то раз во время воздушного налета, когда я следом за двумя новичками помчался в убежище, находившееся метрах в двадцати, линия огня сбила меня с толку. Предрассветный налет оказался неожиданным, ведь мы уже рассчитывали, что дежурство будет спокойным. Когда в воздух взмывали столбы земли, создавалось впечатление, будто противник атакует не сверху, а снизу. Так думать было удобно: страх утихал. Верилось, что пронесет; понадеявшись на удачу, я, как подсказывало чутье, рванул вправо.
Надо сказать, я был счастлив, как ребенок, когда очнулся в госпитале и увидел плачущую надо мной мать, которая вновь называла меня «бедный малыш». Но тогда я еще не знал степени своих увечий. Никто не спешил открывать мне правду – слишком велика была радость от того, что я вообще остался в живых, а сам я ничего не замечал. Тайну выдали родительские лица: полуулыбки отца и матери скрывали какую-то невысказанную жалость, и до меня стало доходить, что не все так замечательно.
Лучше бы мне было никогда больше не видеть себя в зеркале. Я потерял часть скулы под левым глазом, не мог пошевелить левой рукой ни в плече, ни в локте и лишился нижней трети предплечья. От потрясения – думаю, еще больше, чем от самих увечий, – меня покинули последние силы. Дома, просыпаясь в своей постели, я откидывал одеяло, чтобы проверить, не сон ли это, но худшее подтверждалось; утешение приходило только вместе с забытьем. Время от времени я ощупывал провал на лице, дряблую кожу и твердый змеевидный рубец.
Проспал я не один месяц. Мама будила меня, чтобы покормить, я проглатывал лишь пару ложек еды, которой она меня пичкала, и опять погружался в дремоту. В туалет ходил тоже с маминой помощью: она прижимала к животу мою голову и никогда меня не поторапливала. Когда мне случалось посмотреть на изувеченную руку или перехватить направленный на нее материнский взгляд, мое стремление восстановиться терпело жестокий удар.
Если в конце концов я пошел на поправку, то исключительно благодаря Пиммихен. Как-то среди ночи ко мне в комнату вошли родители; сперва я подумал, что начался очередной воздушный налет, но оказалось – я почувствовал это, завидев, как отец утирает глаза платком, – меня хотели отвести к бабушкиному смертному одру. Наш спуск со второго этажа на первый отнял у меня все силы и вынудил прилечь на кровать рядом с бабушкой. Шел час за часом; мы с ней оба лежали навзничь; от стонов Пиммихен пробуждались и нарастали мои собственные. Когда я открыл глаза, в комнате уже стоял яркий, пыльный столб дневного света. Мы с бабушкой едва не соприкасались носами; она смотрела на меня слезящимися от катаракты глазами, а улыбка ее получалась местами неровной, словно губы Пиммихен были зашиты непрочными нитками слюны.
Мама сказала, что мне нужно вернуться к себе в спальню, так как бабушке требуется отдых, но заново расставаться нам не хотелось. Говорить Пиммихен не могла, она лишь слабо пожимала мою руку, а я – ее. Наши движения были несогласованны, и это создавало между нами какое-то особое единение. Любопытно, что мы вместе порывались сесть, чтобы мама смогла нас покормить: несмотря на разницу в возрасте, положение наше было одинаковым. Каждый неустанно наблюдал за другим, и, когда у одного с подбородка стекал чай или выпадало изо рта картофельное пюре, слишком рьяно заталкиваемое туда мамой, мы дружно посмеивались. Постепенно у Пиммихен начал восстанавливаться аппетит – еще половину маленькой картофелины, еще две ложки супа; не отставал и я. Бабушка поднималась с кровати, чтобы пройти через всю комнату за полотенцем, – и я тоже. Я гордился ею, она гордилась мной.