Птицы прилетают умирать в Перу (сборник)
Шрифт:
Жил Шоненбаум на окраине города. Каждое утро перед его окнами проходили караваны лам. Согласно распоряжению властей, желавших придать столице более современный вид, ламы лишались права дефилировать по улицам Ла-Паса; тем не менее животные эти были и остаются единственным средством передвижения на горных тропах и тропинках, где о настоящих дорогах еще и не помышляют. Так что вид лам, навьюченных ящиками и тюками, покидающих на рассвете пригород, запомнится многим поколениям туристов, надумавших посетить эту страну.
По утрам, направляясь в свое ателье, Шоненбаум встречал такие караваны. Ему нравились ламы, только он не понимал отчего: может, потому, что в Германии их не было?.. Караван состоял обычно из двух-трех десятков животных, каждое из которых способно переносить груз, в несколько раз превышающий его собственный вес. Иногда два, иногда три индейца перегоняли караваны к далеким андийским деревушкам.
Как-то ранним утром Шоненбаум спускался в город. Завидев караван, он, как всегда, умиленно заулыбался и умерил шаг, чтобы погладить какое-нибудь животное. В Германии он никогда не гладил ни кошек, ни собак, хотя их там водится великое множество; да и к птицам оставался равнодушен. Разумеется, это лагерь смерти столь недружелюбно настроил его к немцам. Гладя бок ламы, Шоненбаум случайно взглянул на погонщика-индейца. Тот шлёпал босиком, зажав в руке посох, и поначалу Шоненбаум не обратил на него особого внимания. Его рассеянный взгляд готов был соскользнуть с незнакомого лица: ничего особенного, лицо как лицо, худое, обтянутое желтой кожей и как будто высеченное из камня: словно над ним много столетий подряд трудились нищета и убожество. Вдруг что-то шевельнулось в груди Шоненбаума — что-то смутно знакомое, давно забытое, но все еще пугающее. Сердце бешено застучало, память же не торопилась с подсказкой. Где он видел этот беззубый рот, угрюмо повисший нос, эти большие и робкие карие глаза, взирающие на мир с мучительным упреком: вопрошающе-укоризненно? Он уже повернулся к погонщику спиной, когда память разом обрушилась на него. Шоненбаум сдавленно охнул и оглянулся.
— Глюкман! — закричал он. — Что ты тут делаешь?
Инстинктивно он крикнул это на идише. Погонщик шарахнулся в сторону, будто его обожгло, и бросился бежать. Шоненбаум, подпрыгивая и дивясь собственной резвости, кинулся за ним. Надменные ламы чинно и невозмутимо продолжали шагать дальше. Шоненбаум догнал погонщика на повороте, ухватил за плечо и заставил остановиться. Ну конечно, это Глюкман — никаких сомнений: те же черты, то же страдание и немой вопрос в глазах. Разве можно его не узнать? Глюкман стоял, прижавшись спиной к красной скале, разинув рот с голыми деснами.
— Да это же ты! — кричал Шоненбаум на идише. — Говорю тебе, это ты!
Глюкман отчаянно затряс головой.
— Не я это! — заорал он на том же языке. — Меня Педро зовут, я тебя не знаю!
— А где же ты идиш выучил? — торжествующе вопил Шоненбаум. — В боливийском детском саду, что ли?
Глюкман еще шире распахнул рот и в отчаянии устремил взгляд на лам, словно ища у них поддержки. Шоненбаум отпустил его.
— Чего ты боишься, несчастный? — спросил он. — Я же друг. Кого ты хочешь обмануть?
— Меня Педро зовут! — жалобно и безнадежно взвизгнул Глюкман.
— Совсем рехнулся, — с сочувствием проговорил Шоненбаум. — Значит, тебя зовут Педро. А это что тогда? — Он схватил руку Педро и посмотрел на его пальцы: ни одного ногтя. — Это что, индейцы тебе ногти с корнями повыдергали?
Глюкман совсем вжался в скалу. Губы его наконец сомкнулись, и по щекам заструились слезы.
— Ты ведь меня не выдашь? — залепетал он.
— Выдашь? — повторил Шоненбаум. — Да кому же я тебя выдам? И зачем?
Вдруг от жуткой догадки у него сдавило горло, на лбу выступил пот. Его охватил страх — тот самый панический страх, от которого вся земля так, кажется, и кишит ужасами. Шоненбаум взял себя в руки.
— Да ведь все кончилось! — крикнул он. — Уже пятнадцать лет как кончилось.
На худой и жилистой шее Глюкмана судорожно дернулся кадык, лукавая гримаса скользнула по губам и тут же исчезла.
— Они всегда так говорят! Не верю я в эти сказки.
Шоненбаум тяжело перевел дух: они были на высоте пять тысяч метров. Впрочем, он понимал: не в высоте дело.
— Глюкман, — сказал он серьезно, — ты всегда был дураком. Но все же напрягись немного. Все кончилось! Нет больше Гитлера, нет СС, нет газовых камер. У нас даже есть своя страна, Израиль. У нас своя армия, свое правительство, свои законы! Все кончилось! Не от кого больше прятаться!
— Ха-ха-ха! — засмеялся Глюкман без намека на веселье. — Со мной этот номер не пройдет.
— Какой номер с тобой не пройдет? — опять закричал Шоненбаум.
— Израиль, — заявил Глюкман. — Нет его.
— Как это нет? — рассердился Шоненбаум и даже ногой топнул. — Нет, есть! Ты что, газет не читаешь?
— Ха! — сказал Глюкман, хитро прищурившись.
— Даже здесь, в Ла-Пасе, есть израильский консул! Можно получить визу. Можно туда поехать!
— Не верю! — уперся Глюкман. — Знаем мы эти немецкие штучки.
У Шоненбаума мороз прошел по коже. Больше всего его пугало выражение хитрой проницательности на лице Глюкмана. «А вдруг он прав? — подумалось ему. — Немцы вполне способны на такое: явитесь, мол, в указанное место с документами, подтверждающими вашу еврейскую принадлежность, и вас бесплатно переправят в Израиль. Ты приходишь, послушно садишься в самолет — и оказываешься в лагере смерти. Бог мой, — подумал Шоненбаум, — да что я такое насочинял?» Он стер со лба пот и попытался улыбнуться.
Глюкман продолжал с прежним видом осведомленного превосходства:
— Израиль — это хитрый ход, чтобы всех нас вместе соединить. Чтобы, значит, даже тех, кому спрятаться удалось. А потом всех в газовую камеру… Ловко придумано. Уж немцы-то это умеют. Они хотят всех нас туда согнать, всех до единого. А потом всех разом… Знаю я их.
— У нас есть свое собственное еврейское государство, — вкрадчиво, будто обращаясь к ребенку, сказал Шоненбаум. — Есть президент, его зовут Бен-Гурион. Армия есть. Мы входим в ООН. Все кончилось, говорят тебе.
— Не пройдет, — упрямо твердил Глюкман. Шоненбаум обнял его за плечи.
— Пошли, — сказал он. — Жить будешь у меня. Сходим с тобой к доктору.
Шоненбауму понадобилось два дня, чтобы разобраться в путаных речах бедняги. После освобождения, которое он объяснял временными разногласиями между антисемитами, Глюкман затаился в высокогорьях Анд, ожидая, что события вот-вот примут привычный ход, и надеясь, что, выдавая себя за погонщика со склонов Сьерры, он сумеет избежать гестапо. Всякий раз, как Шоненбаум принимался растолковывать ему, что нет больше никакого гестапо, что Гитлер мертв, а Германия разделена, тот лишь пожимал плечами: уж он-де знает что почем, его на мякине не проведешь. Когда же, отчаявшись, Шоненбаум показал ему фотографии Израиля: школы, армию, бесстрашных и доверчивых юношей и девушек, — Глюкман в ответ затянул заупокойную молитву и принялся оплакивать безвинных жертв, которых враги вынудили собраться вместе, как в варшавском гетто, чтобы легче было с ними расправиться.
Что Глюкман слаб рассудком, Шоненбаум знал давно; вернее, рассудок его оказался менее крепким, нежели тело, и не выдержал зверских пыток, выпавших на его долю. В лагере он был излюбленной жертвой эсэсовца Шультце, садиста, прошедшего многоэтапный отбор и показавшего себя достойным высокого доверия. По неведомой причине Шультце сделал несчастного Глюкмана козлом отпущения, и никто из заключенных уже не верил, что Глюкман выйдет живым из его лап.
Как и Шоненбаум, Глюкман был портным. И хотя пальцы его утратили былую ловкость, вскоре он вновь обрел достаточно сноровки, чтобы включиться в работу, и тогда «парижский портной» смог наконец взяться за заказы, которых с каждым днем становилось все больше. Глюкман никогда ни с кем не разговаривал и работал, забившись в темный угол, сидя на полу за прилавком, скрывавшим его от посторонних глаз. Выходил он только ночью и отправлялся проведать лам; он долго и любовно гладил их по жесткой шерсти, и глаза его при этом светились знанием какой-то страшной истины, абсолютным всепониманием, которое подкреплялось мелькавшей на его лице хитрой и надменной улыбкой. Дважды он пытался бежать: в первый раз, когда Шоненбаум заметил как-то походя, что минула шестнадцатая годовщина крушения гитлеровской Германии; во второй раз, когда пьяный индеец принялся горланить под окном, что-де «великий вождь сойдет с вершин и приберет наконец всё к рукам».