Пушкин на юге
Шрифт:
Пушкин вышел на улицу, не пошатываясь и не ошалев, как на его месте ошалел бы от такого разговора всякий другой… Ему доставила громадное наслаждение беседа с Пестелем. «Это один из самых оригинальных умов, какие я знаю, — думал он про себя. — Вот свести бы его с Чаадаевым!»
Пушкин в беседах с Орловым и Инзовым часто поминал словечко «Лайбах», но, оказывается, и в Лайбахе среди важных государственных дел не забывали про Пушкина. Оттуда поступил запрос о его поведении, составленный графом Каподистрия и утвержденный царем, которому шпионы доносили, что ссыльный поэт публично поносит, и даже в кофейных, военное начальство и правительство, — а до этого императору всегда было дело.
Пушкин действительно в этом отношении себя не стеснял, но Иван Никитич, хорошо обо всем этом зная, на запросы писал в духе истинного благодушия. «Пушкин, живя в одном со мною доме, ведет себя хорошо и при настоящих смутных обстоятельствах не оказывает никакого участия в сих делах». А кстати ходатайствовал, чтобы положенное ему жалованье в Петербурге, в размере семисот рублей в год, высылали сюда, ибо Пушкин «теперь, не получая сего содержания и не имея пособий от родителя, при всем возможном от меня вспомоществовании, терпит, однако ж, иногда некоторый недостаток в приличном одеянии».
И в конце концов Инзов добился и жалованья, и отвел-таки грозивший Пушкину иск на две тысячи рублей, вторично предъявленный ему в Кишиневе. Было решено, что Пушкин даст письменный отзыв о своем несовершеннолетии при подписании заемного листа, выданного барону Шиллингу в погашение проигрыша, и о том, что, не имея никакого имущества, ни движимого, ни недвижимого, не может его оплатить. Так с этим тягостным делом было покончено наконец навсегда, и дворовый человек барона, которому тот подарил свои права, остался ни с чем.
Пушкин томился. Он то мечтал, что ему разрешат приехать хотя бы на короткий срок в Петербург, то серьезно раздумывал, не отбыть ли ему тайком к Ипсиланти. Он написал ему письмо и отправил с одним молодым французом, который направлялся к нему, чтобы вступить в греческую армию. Видя его томления, Инзов отпустил его ненадолго в Одессу.
Пушкина эта поездка весьма развлекла. Снова увидел он море и волны, и его охватило весеннее оживление приморского шумного города, где все также было полно новостями, событиями. Он очень жалел, что не был здесь в самые первые дни, и жадно ловил все рассказы о том возбуждении, которое царило еще так недавно.
«Восторг умев дошел до высочайшей степени, — писал он одному из своих близких приятелей: — все мысли греков устремлены к одному предмету, на независимость древнего Отечества. В Одессах я уже не застал любопытного зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах везде собирались толпы греков, все продавали за ничто свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты, все говорили об Леониде, об Фемистокле, все шли в войско щастливца Ипсиланти. Жизнь, имения греков в его распоряжении!»
«Странная картина! Два великие народа, давно падших в презрительное ничтожество, в одно время восстают из праха и, возобновленные, являются на политическом поприще мира. Первый шаг Ипсиланти прекрасен и блистателен! Он щастливо начал — 28 лет, оторванная рука, цель великодушная: отныне, и мертвый или победитель, он принадлежит Истории. Завидная участь…»
Александр искренно завидовал и каждому, кто отправлялся на эту благородную войну. Таких людей, добровольцев, было немало. Ему случалось видеть и беглецов, прибывавших из тех мест, где развивалось восстание. Он их жадно расспрашивал, но сведения, которые они могли передать, бывали случайны, обрывочны. Оттого ему страшно хотелось не пропустить возвращения Пестеля, и он в Одессе не задержался.
При этих новых встречах Пестель открылся Пушкину с какой-то и новой еще стороны, которую он полностию не мог для себя определить, но которая возбуждала в нем смутное недоумение.
У молдаванского господаря Михаила Суццо, прибывшего в Кишинев по пути в Италию и здесь задержавшегося, Пестель держал себя так, как подобает держать человеку, стоящему на стороне князя Ипсиланти. Правда, и здесь он не проявлял ни малейшего энтузиазма и не произносил никаких громких фраз, но он не скрывал своих пожеланий успеха греческому оружию.
Пушкин с интересом наблюдал обоих собеседников.
Суццо, сочетавший в себе некоторую, кажущуюся, флегматичность с необычайною-внутренней порывистостью, которую всячески сдерживал, но не мог окончательно утаить, был кровно заинтересован, чтобы это «государево око», как экспансивно шепнул он про Пестеля Пушкину, видело то, что надо, и не видело кое-чего того, чего не надо. Соответственно он и вел разговор, начав с изысканных комплиментов уму и дарованиям своего гостя, «о которых наслышан со всех сторон». Впрочем, очень скоро он увидал, что это было совсем лишнее и могло скорее повредить, чем помочь.
Но нация, выросшая у морских берегов, отлично умеет слушаться ветра и управлять парусами, а потому господарь очень ловко, ничуть не меняя общей тональности, — иначе получилось бы все это заметно и грубо, — перенес свои комплименты и высокие, идущие от сердца оценки с самого Пестеля на ту страну, достойным сыном и представителем которой тот является. Очень искусно при этом он дал понять, что Каподистрия близок к царю и, конечно, сам император, как истинно русский человек, должен всем сердцем сочувствовать справедливому делу своих единоверцев эллинов.
Пушкин полностью разделял все чувства Суццо, но его расхолаживали эти дипломатические извороты в изложении мысли. Он поглядывал на спокойного молчаливого Пестеля, ничем не выражавшего своего отношения к тому, что он внимательно слушал. «К чему эта игра? — думал про себя Пушкин. — Разве и так все не достаточно ясно, и какие основания у Суццо думать, что Пестеля надо в чем-то еще убеждать? Он точно бы хочет в чем-то его обойти». А ежели так, то Пушкину захотелось, чтобы тонкий фанариот не обошел русского офицера.
И Пушкин еще раз взглянул на сидевшего, на сей раз в тени, Пестеля. Но, казалось, тот не нуждался в этой благоприятствовавшей ему тени; ему нечего было скрывать и не надо лукавить.
Так Павел Иванович Пестель и заговорил. Он напишет в докладе все точно так, как это есть в действительности. Он также не сомневается в высоком доверии государя к графу Каподистрии, а в высказывании личных своих чувств, на что он, помимо всего прочего, и не уполномочен, конечно, нет никакой надобности. Тут прозвучала как бы суховатая, чиновничья нотка. Это было, конечно, несвойственно Пестелю, но тогда в чем же дело, что под этим скрывалось?
Пестель так говорил, что не давал ни малейшего повода в чем-нибудь ему возразить. Все было ясно и точно. Не в чем было его убеждать. И, кажется, сам Суццо в конце концов был удовлетворен. Но у Пушкина остался на душе все же вопрос. Нет сомнения в том, что Павел Иванович изложит вполне точно действительность. Но он уж никак не чиновник. Какое-то определенное устремление его мыслей должно будет сказаться. Какое же?
И Пушкин оказался прозорливее дипломата Суццо. Тот боялся более всего, не сочтет ли Пестель движение слабым с чисто военной его стороны, и успокоился после ряда наводящих вопросов: Пестель считал, что восстание только в начале и дела идут не плохо, а, кроме того, Ипсиланти в Греции не одинок, на юге развиваются и самостоятельно важные события. «Хорошо», — думал Суццо, а Пушкин, не зная, в чем именно это выражается, чувствовал, однако, что у Пестеля есть какая-то своя особая позиция по коренному вопросу: следует ли выступать России на помощь грекам.