Путь Гегеля к «Науке логики» (Формирование принципов системности и историзма)
Шрифт:
Это был, бесспорно, радикализм, но радикализм в его немецком варианте: радикализм и свободомыслие подданных деспотического полицейского государства, граждан экономически и политически отсталого общества, с его сильнейшим религиозно-идеологическим контролем; радикализм интеллектуалов, чья склонность к анализу, рефлексии предопределяла немалую осторожность их открытых действий по отношению к господствующей репрессивной социальной системе. В германских государствах того времени, несмотря на раздробленность, хаос, царивший в стране, существовала единая и достаточно эффективная система репрессий: она включала законодательные установления и запреты, цензурные ограничения, действия сыскных, надзирающих и карающих инстанций. Цель системы состояла в сохранении социального status quo и в предотвращении – благодаря неусыпному контролю за действиями, мыслями и словами граждан – всяких попыток осуществлять, оправдывать революционные или вообще сколько-нибудь кардинальные социальные преобразования.
Радикально настроенные интеллектуалы, которым противостояла такая действительно мощная система, не могли не переживать глубокий – часто скрываемый от себя и других людей – страх перед репрессивным аппаратом государства и церкви, порой даже и не испытав на себе его воздействия. «Проигрывая» в уме возможные опасности активного политического действия в пользу свободы, в пользу назревших общественных перемен, они чаще всего находили основания, и притом довольно веские, чтобы не ввязываться в большую политику. Не лишен убедительности аргумент, который нашел Шеллинг: «широкая деятельность» мыслящих радикалов сразу же натолкнулась бы на противодействия, быть может, на прямые репрессии государства, и она – не случайно – представлялась безнадежной, неосуществимой. Без труда можно было бы указать также и на ошибки тех радикалов-экстремистов, которые ввязывались в политику; например, многих немецких мыслителей, включая Гегеля и Шеллинга, оттолкнули действия якобинцев, представлявших наиболее радикальное крыло французской революции. Они пока не поколебали в таких людях, как Гегель, веры в обновляющее значение революции, но заставили немецких интеллектуалов задуматься над вопросом о соотношении революции и террора. (Гегель потом сведет с якобинцами идейно-нравственные счеты в «Феноменологии духа».) Одним словом, в аргументах против революционного действия не было недостатка. Отсюда – глубокий критицизм умонастроений и осторожность в реальном политическом поведении – постепенно формирующийся способ жизни молодого Гегеля и его друзей.
В чем, однако, нельзя отказать Гегелю и его единомышленникам, так это в вольнолюбивом характере их мыслей и настроений. Политика отныне становится для них притягательным объектом серьезных, все более глубоких и основательных размышлений. Правда, с течением времени – вместе с «поправением» эпохи – Гегель становится и более сдержанным в эмоциональной форме своих критических инвектив в адрес деспотизма, системы подавления свободы. Однако как политический мыслитель, он, до конца жизни размышляя над проблемами политики, государства, по крайней мере теоретически не изменял принципу свободы, преданность которому он обрел в Тюбингене, впитав дух французского и немецкого свободолюбивого гуманизма. Политический радикализм, изгнанный из сферы конкретного политико-государственного действия, переносится в сферу мысли. Благодаря этому политическая практика Германии оставалась оплотом консерватизма, прибежищем умственной серости, немедленно расправлявшейся с малейшей личностной одаренностью и благородством характера как с «чужеродным телом». Куда было деваться талантливым и свободолюбивым людям, все же тяготевшим к политике? Они часто уходили в сферу творчества, культуры. А это насыщало немецкую теоретическую и художественную культуру истинными талантами и благородными страстями, которые были заряжены энергией политического протеста. Пусть протест и шифровался в абстрактную символику философских рассуждений, окутывался в ткань художественно-литературных образов. Немцы наловчились использовать для социально-политического, идеологического критицизма даже теологическую тематику, богословский язык, чем и воспользовался молодой Гегель.
Общественное сознание долгое время было таким, и читающая публика, особенно оппозиционная, поднаторела в быстрой расшифровке политического подтекста рассуждений, казалось бы весьма далеких от политики. Немецкая культура была вынуждена для выражения глубоко назревших настроений социально-политического протеста избирать темы и проблемы, на которые по тем или иным причинам не распространялся государственно-цензурный или церковно-моралистический запрет. Благодаря этому и по узкому руслу разрешенного рассуждения начинает течь, размывая установленные границы, достаточно мощный поток, питаемый социальным критицизмом. Такими разрешенными, даже весьма почтенными объектами рассуждений в стране политического морализма и официальной религиозности были религия и мораль. Но неверно было бы думать, что Гегеля и Шеллинга привлекает к ним только одно соображение – при помощи внешне благочестивых теологических и моралистических рассуждений замаскировать свой политический радикализм. Дело обстоит куда сложнее. Проблемы религии и морали глубоко и искренне волнуют во второй половине XVIII в. творческих людей Германии и других стран Европы.
Острая критика религии и церкви – знамение времени. Официальная религия и действия церкви вызывают ненависть передовых студентов и выпускников теологического института – это много значит, да еще «в стране попов»! Влияние французской революции тут несомненно. Политически ориентированная вольнолюбивая французская идеология еще задолго до революции указала на связь между произволом, деспотизмом политической власти и официальной политикой церкви как господствующего института. Эта связь несомненна и для молодого Гегеля, который пишет Шеллингу: «Религия и политика всегда работали сообща, религия проповедовала то, что хотел деспотизм, – презрение к роду человеческому, неспособность его к какому-либо добру, неспособность стать чем-либо с помощью собственных сил» 26. Выражается ненависть именно к системе государственно-политического деспотизма, а значит, ко всему, что освящает ее символами святости, моральности, просвещенности. Зрелость мышления молодого Гегеля заключается как раз в том, что он воспринимает политическое господство как разветвленную, единую систему (что, кстати, также питает страх перед ее мощью и вездесущием). Поэтому слова «ортодоксальная система», отнесенные и к социальному устройству, и к сфере идей, становятся в переписке и первых произведениях Гегеля, в сущности, таким же негативным символом, что и деспотизм. Далее мы увидим, к каким теоретическим выводам на этой основе приходит Гегель, когда в ранних произведениях анализирует вопрос о системе и системности.
В чем специфика такого анализа в первых самостоятельных работах молодого Гегеля? Это не логико-гносеологическое исследование. Понятие «система» Гегель приводит в связь с социальным развитием, с повседневной жизнедеятельностью человека – аспект проблемы системности, с фиксирования и рассмотрения которого началось идейное развитие Гегеля, не потерял своего значения до сегодняшнего дня. И ныне актуальным остается выявление Гегелем «системного характера» деспотизма. Итак, соответственно тому, что системные социальные связи рассматриваются Гегелем главным образом в их негативном воздействии на жизнедеятельность личности, в понятие «система» вкладывается преимущественно критический смысл. Ценный результат, имеющийся в еще незрелых, во многом несамостоятельных философских размышлениях Гегеля, – критическое понимание молодым мыслителем социальной обусловленности и социально-политических функций ортодоксальных систем мысли (например, теологических систем официальной церкви, систем официозной философии), что особенно четко выражено в переписке. И поскольку свобода понимается молодыми Гегелем и Шеллингом прежде всего как «свобода от» – от политического деспотизма, произвола, унижения человеческого достоинства, то в единство «анти-ценностей» включаются обслуживающие деспотическую систему невежество, косность, интеллектуальная серость, которые непременно ставят себя на службу системе подавления свободы.
Прозябание в Берне, вдали «от арены литературной деятельности», тяготило молодого Гегеля. Он охотно уехал бы в другое место, он мечтал об ином положении, но твердо оговаривал: «…не в Тюбингене, конечно!». Столь же категорична и оценка условий философствования в тюбингенских учебных заведениях: «Нигде старая система не насаждается столь непоколебимо, как там» 27. И все-таки Гегель просит Шеллинга рассказать, что же делается в Тюбингене. В ответном письме Шеллинг пишет: «Ты хочешь знать, как у нас тут дела? Здесь наступила такая засуха, которая может только благоприятствовать появлению старых сорняков» 28. Правда, «тюбингенским умам» Шеллинг не может отказать в известной ловкости: на что уж казалась им поначалу неприемлемой кантовская философия, но потом и ее они захотели поставить себе на службу. Сначала Канта за неугодное учение о религии бранили, а потом решили, что удобнее воспользоваться вошедшим в моду кантианством. «…Зачахшая было теология теперь обрела силу и здоровье, как никогда», – сетует Шеллинг 29.
Гегель возмущен не меньше Шеллинга и не менее его язвителен. Переписка свидетельствует: Гегель понимает проблему глубже, чем его более преуспевший в философии друг. Причина жизненной стойкости ортодоксии заключена не в неожиданной «поддержке» кантианства. Прочность официальной, в тот период непременно теологически и моралистически ориентированной философии – в ее социальных корнях, в ее служебной роли по отношению к социальным системам. «Ортодоксию невозможно поколебать до тех пор, пока ее проповедь связана с земными выгодами и вплетена в целостный государственный организм» 30. Какая четкая и верная мысль! Гегель призывает Шеллинга – и это обдуманное нравственное правило действия – как можно больше мешать «муравьиной возне» ортодоксов, выставлять «на свет божий» их духовную наготу. Кроме того, он надеется, что для ортодоксов не пройдет бесследно и обращение к кантовской философии: желая «воспрепятствовать пожару, пожирающему догматизм», они из кантовского костра тащат к себе уголья, из которых, как надеялись в то время Фихте, Гегель, Шеллинг, должно возгореться «революционное» пламя новых философских идей.
Заметим, кстати, что восприятие кантовской философии, которое мы в книгах, статьях, учебниках превратили в своего рода безличную филиацию идей, в действительности было связано с глубочайшим личностным одушевлением, с самыми смелыми надеждами и ожиданиями. Как потом выяснилось, последние были соединены с изрядной долей иллюзий, которым вскоре суждено было развеяться. Но в конце XVIII в. усвоение кантианства радикальными мыслителями Германии меньше всего напоминало простую интеллектуальную рецепцию – происходило именно духовное потрясение: от переработки кантовской философии стали ожидать самых далеко идущих следствий – если не сразу революционного преобразования общества, то во всяком случае такого революционизирования философии и всей старой «системы идей», которое будет прологом грядущих социальных переворотов. Казалось, что вот-вот поколеблется царство «привилегированных философов» (выражение Шеллинга 31). «С Канта занялась утренняя заря – что же с того, что тут и там, где-нибудь на болотистой поляне остался еще небольшой туман, когда высочайшие горы уже освещены солнечным светом!..» – так писал Гегелю Шеллинг 32.
Молодым талантам тогдашней немецкой философии приходилось прилагать немало усилий, чтобы не дать ядовитым испарениям ортодоксального философско-теологического болота поглотить открывшийся им «солнечный свет» великих идей, обосновывавших достоинство и свободу человека. Это была труднейшая битва принципов, установок, идей, и в ней не оказалось неуязвленных противником победителей. В этой битве талантливым мыслителям уже с самого начала творческого пути наносились тяжкие ранения. Травля, обращенная официальными философами и теологами против Фихте, – случай хорошо известный, многократно описанный и интерпретированный в историко-философской литературе. Нас здесь интересует, как на нее отреагировали Шеллинг и Гегель. Понятно, что в целом они были на стороне Фихте, конфликт которого со студентами Йены в 1795 г. был не более как прологом к серьезному «спору об атеизме» 1799 г. 33
Шеллинг с возмущением пишет Гегелю о том, как использовала настроения студентов философская среда, которая тайно «подстрекала» их к выступлениям против талантливого, яркого лектора, а сама – через журналы – устроила ему «морально-политическо-философский судебный процесс» 34 (какое точное определение!). Мнение Гегеля об этом скандале примечательно: искренне жалея Фихте («на его пути встали пивные кружки и шпаги членов студенческих корпораций» – тоже очень яркий и емкий социальный образ!), Гегель в то же время осторожно и мягко осуждает Фихте. Грубость и невежество корпоративной студенческой массы вряд ли своевременно исправлять; не лучше было бы привлечь к себе «тихую, но избранную горстку»? Но в рассуждениях и оценках своих Гегель и Шеллинг, конечно же, четко принимают сторону гонимого таланта. «Вообще же просто позор, – пишет Гегель, – как обращаются с ним (с Фихте. – Н.М.) и с Шиллером мнимые философы» 35.