ЖАНРЫ

Путь моей жизни. Воспоминания Митрополита Евлогия(Георгиевского), изложенные по его рассказам Т.Манухиной

Георгиевский Митрополит Евлогий

Шрифт:

О.Иларион имел огромное значение для моего монашеского формирования. Добрый, ласковый, склонный к юмору, он был чужд ложного аскетического пафоса или мистического надрыва, любил прямоту, простоту, искренность, предостерегал от неестественности, от соблазна корчить из себя святого. Был он начитан, умен и человека понимал сразу. Это не мешало ему быть беспомощным в практических делах. Когда решили дать ему повышение и сделать настоятелем Жабынского (преподобного Макария) монастыря, он не мог разобраться в докладах монастырского казначея, все путал и оказался неспособным к административным обязанностям. Главное значение о. Иларион придавал внутренним душевным состояниям и намерениям человека, — не формальному исполнению моральных предписаний. Помню, уже после пострига, я сокрушался, что люблю покушать. «А ты покушай да и укори себя», — просто сказал он, тем самым поучая, что слабость в смирении — меньшее зло, чем ее преодоление в гордыне. Или еще другое, как будто даже соблазнительное, наставление: «Не будь вельми правдив», которым он предостерегал меня от увлечения внешней формальной правдой, которая легко переходит в фарисейское законничество.

Зайдешь, бывало, в его келью — пахнет лампадным маслом, одеколоном (он считал одеколон верным лечебным средством от всяких недугов). Много книг… Аскетическая литература: «Добротолюбие» и др. И всегда знаешь, когда к нему можно и когда нельзя. О.Иларион очень просто разрешал этот щепетильный для посетителя вопрос: «Есть ключ (в двери) — докучь, нет ключа — не докучай». Принимал он посетителей охотно, хотя весьма ценил уединение, полагая, что на монаха оно действует благотворно. «Монах всегда из кельи выходит лучше, чем возвращается», — говорил он.

Иногда о. Иларион сам заходил ко мне. Придет веселый, жизнерадостный: «Ну что? Как дела? Я книжку принес…» Поднимет какой-нибудь богословский спор, ободрит, успокоит, укрепит. Мне это было необходимо.

Переживания мои в те дни — спутанные и смутные состояния. Воспоминания светской жизни ефремовского периода еще были свежи, душе близки, еще манили прелестью… Свобода, беспрепятственное взаимообщение с людьми, образы минувших идеалистических моих мечтаний… — все это от сердца с легкостью не отдерешь. И чем ближе к постригу, тем воспоминания становились ярче. Их пронизывало какое-то особое, острое прощальное чувство: вот это — навсегда… вот этого уже не будет… этого уже нельзя… Припоминалось все, до мелочей. И кусочка мяса больше нельзя. Со стороны это может показаться пустяком, а между тем, если человек к чему-то привык и это стало его житейской потребностью, отказаться от этого ему труднее, чем он предполагает. О.эконом рассказывал мне, как он 10 лет тщетно пытался принять постриг. Жил он белым священником в монастыре в отделении непостриженных, где монашеский пост обязателен не был; стоило ему ощутить запах мясных щей — он вновь постриг откладывал…

Смутное душевное мое состояние сопровождалось тревожным чувством приближения какой-то неизведанности, точно мне предстоит пережить смерть…

Я исповедался о. Илариону за целую жизнь. Он все понимал, делал свои замечания. Я совсем после исповеди успокоился.

Незадолго до пострига возник вопрос о моем монашеском имени. Мне хотелось носить имя «Тихона», и я попросил эконома сказать об этом преосвященному Иринею (сказать сам я боялся). «Ну и подвели же вы меня! — пояснял мне потом о. эконом. — Изругал меня владыка: „Не в свое дело лезешь! Монашество — второе крещение, ребенка разве об имени спрашивают?“

Постриг был назначен на пятницу 3 февраля, вечером. В этот день служили парастас накануне Родительской субботы перед масленицей. Меня отвели в архиерейскую моленную при церкви. По уставу мне надлежало быть в одной „власянице“, но по случаю зимнего времени мне разрешили надеть белье.

Я стою в моленной. Чувство одиночества, оставленности… Я иду к Богу, а люди отдалились, я на расстоянии от них. Стройно и торжественно идет богослужение. Льются звуки заупокойных песнопений… И вдруг издали — веселая музыка. [5] Кто-то бойко играет на рояле… Музыка того мира врывается в этот, вливается в церковные напевы, мешает, искушает… Хоть бы кто-нибудь догадался сказать, чтобы перестали играть!..

5

Играла дочь вдового епископа Иеронима, приехавшая к отцу в гости. Он пошел в монахи из белых священников и имел семью.

Духовная помощь пришла внезапно. Раскрылась дверь, и на пороге — весь овеянный свежестью мороза, с прекрасной иконой Преподобного Сергия в руках — иеродиакон Никон… Это наш ректор архимандрит Антоний (Храповицкий) послал из Московской Духовной Академии делегата от братии ученых монахов на мой постриг. Как я ему обрадовался! Один из „своих“, из тех, с которыми вместе в Академии мечтали о монашестве…

Запели „Слава в вышних Богу…“ (после этого песнопения обычно постриг). Двумя рядами грядут монахи с зажженными свечами, посреди — духовник с крестом. Я приложился ко кресту и последовал за ними… Хор запел: „Объятия Отча отверсти ми потщися…“ — трогательнейший кондак недели „Блудного Сына“: исповедание перед Богом, перед Святой Церковью покаяние, содержало „богатства неизживаемые“ и моление о принятии меня, „блудного сына“, в Отчий дом… Много раз потом я слышал это чудное песнопение, многих монахов сам постригал, но никогда не могу слышать эту песнь без глубокого волнения… Минута пострижения — незабываемое, исключительное по напряженности душевное состояние. Колебаний как не бывало, — одно радостное чувство жертвоприношения, отдания себя в „объятия Отча…“. И вот я впервые слышу троекратно: „Возьми ножницы и подаждь ми я“, а затем: „Брат наш Евлогий постригает власы главы своея“. Я?.. Я — Евлогий?.. [6] Новое имя слуху чуждо, а сознанию мгновенно не усвоить символики того, что со мною происходит…

6

Имя "Евлогий" в переводе с греческого языка значит "Благословенный".

Постриг сопровождается „словом“. Некоторые его фразы запомнились навсегда. „Ты будешь идти по узкой, крутой тропинке… Справа скалы, слева бездна, иди прямо, благословенный сын мой. Поведет тебя Мать Церковь, ей будешь служить, согласно с учением святоотеческих писаний…“

Пострижение окончено. Церковь полна народу. Постриг преподавателя семинарии — целое событие в провинциальном городе. В полумраке колышется толпа. Меня окружают знакомые и незнакомые лица, на меня со всех сторон наседают поздравители, обнимают, приветствуют. Наконец поздравления окончены, и меня уводят. По монашескому уставу я дней пять должен был провести в церкви, но преосвященный Ириней позволил мне удалиться в келью. „Прочти монашеское правило и ложись спать“.

В ту ночь я заснул мирно, безмятежно. Наутро пробудился — и сразу понял: проснулся новый человек… На вешалке мой вицмундир с серебряными пуговицами, еще какое-то штатское платье, но точно и вицмундир и вещи не мои, а кого-то другого. Между прошлым и настоящим — стена…

Я оделся и пошел в церковь. Меня сопровождал о. Никон. В душе была спокойная, тихая радость. Чувство полного удовлетворения. Колебания отошли в отдаленное прошлое, даже вспоминать о них не хотелось. Душа была полна настоящим…

Вся суббота прошла в подъеме. Вечером за всенощной меня заставили читать шестопсалмие. Я привык читать его с детства. „Умеет, умеет читать…“ — одобрительно отозвались монахи.

На следующее утро, в воскресенье, за обедней, я был рукоположен в диаконы. Преосвященный Ириней пригласил о. Никона и меня к трапезе, а вечером позвал к себе побеседовать, а одновременно, по-видимому, и поэкзаменовать.

Как я уже сказал, епископ Ириней был ученым „киевской складки“, до тонкости осведомленный в схоластике, а мы, питомцы Московской Академии, этих тонкостей не изучали. Когда владыка спросил нас, чем отличаются заповеди Божии от заповедей церковных и какие заповеди церковные, — ответить мы не сумели.

На сырной неделе я уже принимал участие в богослужениях. Один семинарист был рукоположен в священники в тот же день, когда меня рукоположили в диаконы, и теперь нас обоих о. Иларион учил служить.

Всю неделю я никуда не выходил. Занятый службами, я в часы досуга усердно читал святых отцов и занимался греческим языком, освежая в памяти свои познания в греческой грамматике.

В Прощеное воскресенье, 12 февраля, я был рукоположен в иеромонахи в кафедральном соборе. Когда священнослужители вышли из алтаря и народ бросился под благословение, я пережил странное состояние: чувство неловкости, смущения, что мне 27-летнему молодому человеку, целуют руку. И одновременно новое восприятие людей и ощущение, что отношения мои к ним стали иными. Таинство священства дало мне душевную крепость, сознание ответственности, внутренней устойчивости, чувство помазанности, обязывающее к крайней строгости к себе.

Помню первое таинство Евхаристии. Величайшее потрясение… Недостойной, нечистой руке дается сила Божия, ею совершается величайшая тайна спасения мира… Я служил в архиерейской церкви. Голосовые средства у меня были большие, и возгласы мои раздавались на весь храм. Епископ Ириней так отозвался о моем служении: „Слышал, слышал, как вы кричите: „Приложи, Господи, зла славным земли“… А что это значит?“ Я объяснил. Эконому обо мне он сказал: „Ничего, славный парень“.

Светлое состояние — медовый месяц монашества. Действительно, оно „второе крещение“: человеку дается новое сознание, раскрывается новое восприятие мира. Не надо, однако, думать, что монашество какой-то особый идеал, предназначенный только для монахов; и для монахов и не для монахов идеал один — Христос и жизнь во Христе; иночество есть лишь путь покаяния, который ведет человека в светлую отчизну — в дом Отчий и обители Христовы. Пострижение есть обет доброй христианской жизни, бесповоротного и ревностного устремления воли и утверждения на этом пути. Обеты, данные монахами, и самые одежды — вспомогательные средства для достижения этой цели. Однако новый путь жизни меняет не только всю психологию человека, но и формы его внешнего поведения. В ранние годы моего монашества мне не раз припоминались слова преосвященного Иринея, который мне говорил, что монах, даже в житейских мелочах, проявляет себя иначе, чем прежде, когда он был человеком светским. Мое новое имя лишь символизировало глубокое изменение всего моего существа. И невольно с грустной улыбкой вспоминал я, как в ранней юности монастыри (особенно почему-то женские) мне представлялись чем-то вроде кладбищ, где обитают заживо погребенные; не понимал я тогда, что смерть светского человека есть духовное рождение в новую жизнь, воскресение.

Поделиться с друзьями: